естие смерти. С этим “делом поважнее” Джанет и пришла ко мне.
— Напугала она меня, сова эта, что летала днем, и когда я зашла в церковь проверить в пятницу уже ближе к ночи, глянуть, все ли свечи потушены и все ли благополучно, я, уж не знаю как, заперла ее, церковь. Чего я никогда не делаю.
— Заперла?
— Да.
— Мы же договорились, что церковь никогда не должна стоять запертой, разве что когда нам грозит опасность.
— Я думала, мы уже в опасности — зло кругом, а где-то и смерть, и я хотела уберечь церковь.
— Ты пыталась защитить церковь от зла…
— Знаю, знаю, отче, — перебила Джанет.
— Церковь — это и есть спасение от зла…
— Знаю, отче. Я нехорошо поступила.
Внутренним взором я увидел, как она опускает голову, слишком большую голову для ее маленького тела. Своеобразно выглядела она, наша Джанет Грант, — женщина сорока лет с плечами и ладошками как у ребенка и лицом широким, бледным, луноподобным, моложавым и честным; одно веко опущено, чуточку лишь, но вдруг, заметив этот изъян, впредь не замечать уже невозможно. А улыбалась она, что случалось крайне редко, обнажая верхнюю десну целиком.
Голос ее теперь звучал ближе к решетке — наверное, она встряхнулась и опять повернулась ко мне.
— Утром я первым делом отперла засов, до моего обычного обхода… до того, как вы узнаете. Но нам всем ведомо, что произошло тогда. — Она зашептала: — Тогда мы узнали, что Томас Ньюман погиб. — Пауза, а потом шепотом свистящим: — Это был такой ужас… ведь я чувствовала приближение смерти, отче, и что же я сделала? Заперла церковь, помешала Господу найти эту смерть. Из-за меня она досталась дьяволу.
— Но… для Господа замок — не преграда.
Джанет шумно глотнула, с сомнением поцокала пересохшим языком, а затем согласилась все же:
— Господь умеет взламывать замки.
— Он величайший на свете мастер по замкам.
— Но Ньюман таковым не был.
Она опять сглотнула, на сей раз с убежденностью человека, понимающего, что ее следующий аргумент будет нелегко оспорить. И заговорила быстро, с обычно не свойственной ей прямотой:
— Ньюман не был мастером по замкам, и если он пытался войти в церковь, прежде чем отнять у себя жизнь, у него не получилось бы войти и помолиться за свою душу.
Она затихла, выговорившись. И как это понимать: все думают, что Ньюман покончил с собой? Или только она?
— Ньюману и в голову бы не пришло молиться о своей душе перед смертью, — сказал я, — потому что смерть его случилась по неосторожности, он ее не предвидел.
— Прошу прощения, отче, но вы не можете быть уверены, что виновата неосторожность.
— Никто из нас не может быть уверен ни в том, ни в другом.
— Но если он утопился, а прежде пытался войти в церковь, чтобы помолиться, не кто иной, как я, встала между ним и Господом. — Она хохотнула, сама не веря тому, что сказала, в безрадостном изумлении: она! С ее-то детскими плечиками, а вот же встала на пути у Бога!
Я мог бы закидать ее вопросами: разве Ньюман не был богат? Разве его не любили? И жаловался ли он на здоровье? Никогда. Богатые, любимые, здоровые мужчины не бросаются в реку, верно? Но я вовремя опомнился — темная будочка предназначена для разговора о душе и вере, а не о побуждениях покойника.
— Твой грех в том, что ты заперла церковную дверь, — сказал я, — а не в том, что ты встала между человеком и Богом. О грехах — как тебе известно — судят по намерениям, а не по последствиям, твое же намерение состояло в том, чтобы сохранить церковь в неприкосновенности. Но это лишено смысла. В этом твой грех — в бессмысленности намерения. Обыденный грех, и он будет прощен, если сегодня вечером ты прочтешь Creed перед сном.
— Я всегда читаю Creed перед сном.
— Значит, тебя это не затруднит.
Она не двигалась с места и недовольно молчала. Руки у меня замерзли, и я засунул их в рукава.
— Но по-вашему, отче, он был счастлив? — спросила она. — Томас Ньюман, был ли он счастлив?
Трогательно простодушный вопрос, мой ответ его не стоил:
— Если объяснишь мне, что такое счастье, я скажу, располагал ли таковым Ньюман.
Она сглотнула — не слюну, воздух.
— По-моему, счастье — это жить без всего, что делает тебя несчастным.
— Неужели? Тогда все несчастливы поголовно.
Она опять сглотнула медленно, натужно, и я подумал, что разочаровал ее либо отнял в каком-то смысле надежду на лучшее, и добавил:
— Скорее, счастье — это жить без большей части того, что делает тебя несчастным.
— Что значит “большей”? Насколько большей? Всё без чего-то одного? Или без двух каких-то вещей?
— Поболее двух.
— Четверть несчастливого и три четверти счастливого?
— Пятая часть, наверное.
— Пятая.
— Или около того.
— Думаете, Ньюман был на пятую часть несчастлив и на четыре пятых счастлив?
— Да, — ответил я, хотя понятия не имел, о чем говорил.
— Но разве вы не видели его на свадьбе Анни? — спросила она. — Поначалу-то он был хорош и весел, но ближе к концу я заметила, что он сидит один-одинешенек, нет, не в одиночестве, люди подходили к нему и присаживались рядом, но все равно что в одиночестве, он не танцевал и будто ушел в себя. И не сказала бы я, что он выглядел на четыре пятых счастливым.
— Одиночество и несчастье не одно и то же.
— Я видела его, когда Анни танцевала — со своим новым мужем. Такие… веселые! — Слово вырвалось легким, звонким, будто вьюрок вспорхнул. — Бывает, когда мы сами приуныли, веселье других может стать последней соломинкой, разве нет? Смотреть на влюбленных, когда сам ты потерял свою любовь.
— Ньюман потерял свою любовь двенадцать лет назад, — раздраженно сказал я.
Озлился я не на Джанет Грант, но — внезапно — на увядающего жениха Краха, чьей живости еще хватит на то, чтобы заделать Анни детишек, заморышное потомство, но вскоре он вконец обессилет, и помочь Анни вырастить детей станет некому.
— Жена и ребенок Ньюмана умерли двенадцать лет назад. Покажи мне мужчину, женщину, парня или девушку, кто не похоронил бы близкого человека за последние двенадцать лет. А если отыщешь таких везунчиков, покажи их мне через год или два. К тому времени они кого-нибудь похоронят.
Кажется, она вздрогнула и определенно пискнула. Ее мужа лишь три года как зарыли в землю, двое детей отправились туда малютками. До меня доносились шорохи — она старалась прийти в себя, пристыженная своим писком. Затем все стихло; не плачет ли она? — подумалось мне.
Ее голос, раздавшийся в тишине, походил на листок на ветке, которая только сегодня утром была голой.
— Вы ничего не утаиваете, отче?
Вопрос застал меня врасплох. Вот уж чего я не ожидал от ее вечно прикушенного языка.
— Вы так уверенно говорите, что Ньюман не убивал себя, но, может, вам просто приходится так говорить и думать. Если он самоубился, все, чем он обзавелся в этом мире, отойдет короне — его дом, скот, деньги, все дочиста. И земля тоже. От наделов в Оукэме почти ничего не останется — и что тогда?
Я опустил глаза на мои руки без кистей — одна сплошная рука — и вдруг подумал, что не смогу разъединить их, даже если очень постараюсь.
— Вам приходится так говорить, потому что вы хотите защитить нас, отче. Этого вы хотите, защитить нас, — и чудесно, думаем мы. Лучше сказать, что случилось несчастье по неосторожности.
— Ньюман был богат — Голос мой звучал довольно жалко даже на мой слух. — Он был здоров, его любили. Ему незачем было бросаться в реку.
— Но если все же бросился, а я загородила ему путь к последней надежде на спасение, что со мной будет? Теперь я проклята?
— Разве богатые и здоровые мужчины топятся?
— Если я встала на его пути к спасению, ждет ли меня кара?
— Разве ты не знаешь, сколь гладко текла его жизнь? И знаешь ли ты кого-нибудь, кто не поменялся бы с ним местами?
— Но ждет ли меня…
Она осеклась, кашлянув досадливо, и я, сообразив, что мы чересчур долго перебрасываемся вопросами, решил покончить с этим диспутом:
— Он был богат, он был здоров, его любили. — Словно запер ворота на засов. И мои ладони, выбравшись из рукавов, издали (что было странным, признаю, даже на мой слух) короткий хлопок.
Воздух Ночи
Benedicite, Dominus, Confiteor. Pater, Creed, Ave. Не обижал ли ты отца и мать своих? Не поддался ли соблазну чревоугодия? Не был ли ты жесток со своей живностью? Не предавался ли отчаянию? Не отказывал ли в помощи, не устремлялся ли мыслями в опасные дебри, не забывал ли мыть голову, стричь ногти, не воровал, не позавидовал, не ругался, не усомнился ли?
Отче, я плюнул в канаву, из которой мы берем воду; я пустил ветры, когда молился; я не поблагодарил Бога после трапезы; я проспал слишком долго; я надел левый башмак на правую ногу, а правый на левую; я повязал шею грязным носком, потому что у меня болело горло, и теперь у меня вся шея искусана блохами, а горло еще пуще болит; я оставил мехи на столе; в прошлое Рождество я нарушил обещание; я проспал; я подумал, что в мой эль забрался дьявол, и выпил кружку до дна, чтобы проверить, потом налил еще, опять подумал про дьявола и осушил вторую кружку, и третью, простите мои сумления; я проспал; я проспал; я брила мужу лицо и оставила немножко щетины в виде сердца, он пока об этом не знает; я проспал; я съел сырую улитку, высосал ее из панциря в один прием; я нацарапал свое имя на алтарном столбе во время мессы прошлым летом; мне представилось, будто облако похоже на ягодицу.
Всем засоням Оукэма и тем, кто пускает ветры и плюет в канаву с чистой водой, пялится на облака и пожирает улиток, всем взбалмошным брадобрейкам, и сомневающимся пьяницам, и перепутавшим ноги я даровал прощение; они уходили, торжествуя, с сорокадневным отпущением грехов за пазухой. В любое другое время им пришлось бы поднапрячься, чтобы заслужить целых сорок прощеных дней, но сейчас они лепили одно признание за другим — и при этом не слишком много глины тратили; просто скажешь, что спал непозволительно долго, и, скорее всего, даже не соврешь.