Немногим менее двадцати исповедей, а день только начался — благочинный будет доволен. Что за зигзаги удачи обрушились на жителей Оукэма — они потеряли друга и человека, который предоставлял землю, работу, пропитание и прибыток этой слякотной лощине, затерянной меж лесов, и, однако, индульгенция явилась следствием их великой утраты: сорок дней отныне им не возбраняется грешить. Сорок дней. Слезы горькие с благодарными вперемешку текли по их щекам.
Спасибо Тебе, Господи, говорили одни себе под нос. Спасибо тебе, Томас Ньюман, говорили другие. На протяжении последних нескольких лет различия между этими двумя персонами постепенно стирались.
Полуденная молитва.
Поспеши, Боже, избавить меня, поспеши, Господи, на помощь мне.
Бормочущие, голодные, уткнувшиеся в четки.
И ныне, и присно, и во веки веков. Псалмы, гимн, кое-что из послания Петра.
В сей полуденный час яви нам милость Свою, выправи наши изъяны.
Кончено.
Дома я взял яблоко, одно из пяти, лежавших на столе, горбушку хлеба и кусочек сыра. Затем сыр с хлебом положил обратно, тревога перед грядущим взвешиванием нарастала. Шагая, я ел яблоко. Прошел мимо брошенной оси от повозки, мимо Старого креста, мимо старой березы, служившей майским деревом, мимо свиней, с гнусавым хрюканьем рывших землю на дороге, что вела в лесные угодья Ньюмана, и свернул на запад к реке; небо было мутным, дождь нескончаемым.
Будь сейчас лето, вдоль западной тропы росли бы ромашки на длинных стеблях, колыхалась трава, а наперстянка богородичная сияла бы цветами, в которых подолгу застревают пчелы. От густого клевера на Западных полях пастбище сделалось бы бархатистым, и там бы дремали коровы. Река обратилась бы в зеркало, отражая деревья и облака в своей прозрачности. Березовая рощица трепетала бы под солнцем, миллионы листочков шелестели от дуновений благостного ветерка, а у березовых корней прорастала бы земляника. Даже лошадиные хвосты, повязанные на ветках, развевались бы ленточками, а не висели, как петли. Проходя мимо, я не повернул головы в их сторону; при мысли о петле моей шее стало зябко. Не глядел я ни на голую зимнюю землю, лишенную земляники, ни на деревья, бесстыдно притворявшиеся скелетами. Я думал только о лете, доедая яблоко.
На речном берегу я со всего размаху зашвырнул яблочную сердцевинку в воду. Здесь, должно быть, утонул Ньюман; след от его ноги на размокшем окоеме, там, где берег упирается в то, что осталось от моста, — полсвода вместо двух целых, имевшихся до разрушения. Ньюман смог бы разглядеть, как и я, что со второй попытки, в отличие от предыдущей, мост был выстроен лучше. Камни ровно обтесаны и плотно пригнаны, известкового раствора извели немного (лишь столько, сколько нужно, чтобы укрепить хорошо уложенные камни, а не замазать недочеты), ни мухлежа, ни “так сойдет”, как в наш первый раз. Замковый камень — ныне он на дне речном — был тяжелым, крепким, дотошно обработанным, и от него этаким красивым опахалом разворачивался мост. За советом, дорогостоящим, мы обратились к каменщикам из Брутона, тамошняя гильдия делилась нажитой мудростью по одному зернышку зараз, и каждое зернышко вытягивало из наших кошелей полкроны.
Опоры были мощными, арки стройными. Это был солидный мост, не изящный, но благородный. С ледорезом. Гордо стоял он в предвкушении людей и повозок целых три месяца — возводили его все лето, закончили к концу ноября, а рухнул он неделю назад, после зимних разливов. “Река слишком быстрая и узкая”, — говорил Ньюман, и я слишком поздно признал его правоту. Там, где река бурлила и поднималась волной, она подтачивала берега, видно было, как она выхватывает куски земли. Разбойничала неутомимо и беспощадно. Поэтому ослабли опоры, и, наверное, как я теперь понимал, их возвели слишком близко к ненадежным берегам и вкопали (хорошо и глубоко, уверяли каменщики, иначе опоры дадут крен), возможно, недостаточно глубоко (опоры покосились). А берег сделался скорее наклонным, чем обрывистым, и от грязи скользким, как лед. Если Ньюман стоял там, изучая повреждения, — в тоске? в праведном возмущении? с грустью? с отчаянием? со скукой? посмеиваясь? (иногда бедствие может вызвать смех) — и поскользнулся, его мигом накрыло волной и понесло прочь, прочь и вглубь, вглубь и вдаль, его швыряло на поваленные деревья и коровьи остовы, волокло по илистому дну и, наконец, на повороте к устью не выбросило на берег, но подхватило течением и потащило в море, где он и сгинул.
Я уставился на воду. Для создания столь целеустремленного вода позволяла себе изрядно отвлекаться и на баловство: набегала на берег, чтобы оголить его, отхлынув, брызгалась, пятилась назад, кренилась, била волной, крутилась воронками, вставала на дыбы, словно укушенный слепнем мул. Десять оттенков коричневого, один оттенок черного и неумолчный булькающий рык — звук, к которому мы настолько привыкли за последнее время, что я лишь сейчас обратил на него внимание.
За мои тринадцать зим в Оукэме я не мог припомнить, чтобы так лило, и никогда еще деревня не казалась такой съежившейся, отсыревшей, поблекшей и выдохшейся. Я вытянул руку, и мельчайшая морось осела на тыльной стороне ладони. Наглотавшись в безветрии влажного и спертого воздуха, моя грудь и легкие бунтовали. Годами в Оукэме не происходило ничего, выходившего за пределы естественного круговорота рождения, взросления, болезней и смерти, — никто не покидал деревню и не наведывался к нам со стороны, и не случалось ничего неожиданного. Затем в сентябре Ньюман отправился в паломничество в Рим. В ноябре завершилось строительство моста. В декабре Ньюман возвратился из Рима. В январе Сара Спенсер отправилась в паломничество к гнилому зубу. К концу января она вернулась в лихорадке, а пока ее не было, лихорадило меня. В самом начале февраля обрушился мост. Неделей позже утонул Ньюман. Что за проклятье такое? И теперь мы в заложниках у окружного, который — наконец-то до меня дошло — столь рьяно заботится о сохранении деревни, что некогда ему беспокоиться об участи любого и каждого из нас.
Я присел на корточки, закатал рукава по локоть и, зачерпнув рукой ком грязи, забросил его, точнее, попытался забросить в реку. Ком упал совсем рядом. Не сдавайся, Джон Рив, не сдавайся. Я во второй раз загреб грязи, и в третий, но пропитанные влагой комья летать не умели. Не знаю, может, я вообразил, что если выгребать грязь достаточно долго, то увижу сухую зеленую траву. Вообразил, что, убрав слой грязи, я обрету лето и Божью милость, доказательством чему послужит свежий легкий западный ветер, что поднимется от земли и, набирая силу, помчится через поля.
— Джон, — сказала она.
И я в ответ:
— Сесили. — Я неизменно получал от нее нагоняй, когда называл ее леди Тауншенд или хотя бы миссис Тауншенд.
— Впустите меня, — сказала она. — Позвольте преклонить колена у ваших ног, как было заведено прежде, до появления этой проклятой будки.
Она легонько побарабанила костяшками пальцев по перегородке. Я не возражал хотя бы потому, что она уже отодвигала перегородку белой костистой рукой, унизанной перстнями. С леди Сесили Тауншенд не поспоришь. В крошечном треугольнике, что я выгородил для будки, стало тесно; задвинув перегородку обратно, Сесили устраивалась у моих ног, трескуче шурша потертым шелком. Платье ее было дымчато-розовым; я помнил времена, когда оно было красным. Она носила его почти всю зиму под меховой накидкой, она и сейчас была в накидке, от которой пахло разом лавандой и навозом.
Я надвинул капюшон на лоб, пряча глаза, по крайней мере прикрывая их от моей посетительницы, и повернул голову вбок. Руки я вымыл, но грязь на ногтях кое-где осталась, и я попытался засунуть руки за спину. Она прервала этот стыдливый маневр, схватив меня за левую ладонь, и подняла голову. Не красавица, но ее глаза всегда производили на меня впечатление. Большие, бледно-голубые, ясные и пытливые.
— Томас Ньюман действительно мертв? — шепнула она — впрочем, “шептать” чересчур громкое слово для почти беззвучного шевеления губами. Я расслышал только свистящее “с” и последнее слово, глухо, тяжело сорвавшееся с ее губ, будто тряпичный мяч шмякнулся оземь.
— Да, — ответил я.
— Он ушел без покаяния, — сказала она.
— Да.
Коленями Сесили упиралась в пальцы моих ног, я беспокоился, как бы подол ее платья не утоп в моей кружке с пивом. К лаванде и навозу примешался запах клевера и роз, исходивший, наверное, от ее головного убора либо от помады для волос. Меня слегка затошнило. Я привык к самым разным запахам, в основном дурным, но обычно вдыхал я их по одному за раз.
— Взгляните на меня, — велела Сесили. — Выслушайте меня.
Я повернулся к ней лицом, но капюшон не приподнял. Она остерегалась деревенских, выстроившихся в очередь в нефе и возбужденно переминавшихся с ноги на ногу, и это было объяснимо. Тауншендам исповедоваться непросто: очередь вострит уши, любопытствуя, зачем они явились, эти высокопоставленные люди. Оукэм скандальным не был и грязными сплетнями особо не увлекался, но никогда не лишне выяснить, что такого понаделали ваши лорд и леди, чтобы им потребовалось отпущение грехов.
— Мне невыносима мысль о его смерти, — выдохнула Сесили. Мука не исказила ее лицо, лишь краснота и горечь проступали на нем, но и твердость тоже. И лицо ее было обращено ко мне. — И даже тела нет, некого предать земле.
— Если оно всплывет…
— Не всплывет, Джон. Не думаете же вы, что река потечет вспять и вынесет его к нашему берегу? Не всплывет — во всяком случае, пока не доберется до моря.
— Тогда мы должны молиться о том, чтобы Господь подобрал его.
— И не только молиться.
Покопавшись в кошеле, висевшем у нее на шее, Сесили вынула льняной узелок, набитый монетами, и вложила его в мою ладонь:
— Вот моя молитва. Десять фунтов. Донесите до Господа, что я пожертвовала эти деньги с просьбой найти Томасу Ньюману место на небесах, и как можно скорее.