Ветер западный — страница 32 из 54

Я не сводил глаз с туго набитого узелка. Огромные деньги, жалованье священника за год. Как мне с ними поступить? Не отправить же их в жестянку, что мы выставляли для пожертвований, и вряд ли стоило поручать Джанет Грант вписать их в нашу счетоводную книгу. Кто угодно выгнет бровь, увидев подобную запись. Таких сумм не жертвуют во благо умершего друга. С этими бешеными деньгами расстались ради любовника, это вопль надорванного сердца. И мне казалось, что ладонь мою оттягивают не монеты, но сердце Сесили.

— Держите их при себе, вносите по кроне, не спеша, — сказала она, сознавая щекотливость нашего положения. — И неважно, сколько времени уйдет, чтобы учесть всю сумму в записях о дарениях, полгода или год, а то и два. Только дайте Господу знать прямо сейчас, что пожертвование сделано и Он может действовать.

В какую странную историю она меня втянула, ведь раньше между нами никогда не заходила речь о ее связи с Ньюманом, но вела она себя так, будто мы прекрасно понимаем друг друга. И тем более странно, что так оно и было. В их отношениях было что-то подозрительное, я просто не разрешал себе подозревать. Теперь, глядя на нее, я испытывал волнение и брезгливость. Разочарование. Любила ли она его? Десять фунтов означали, что, вероятно, любила. Я вдруг представил себе зайца, когда он замирает, почуяв опасность, его огромные глаза, широкую мордочку, выпяченный нос и дрожь в теле, готовом к побегу.

Знаю, я должен был подвергнуть ее расспросам: каковы были ее отношения с Ньюманом, как долго это длилось и как часто они встречались. Затем, исходя из ее ответов и глубины раскаяния, я назначил бы ей епитимью. В то, что она хоть сколько-нибудь раскаивается, я не верил и не задал ей ни единого вопроса.

— Не могу их взять, — сказал я и протянул ей узелок с монетами.

Естественно, она знала, что могу и возьму. Не иначе как она прочла мои мысли, заглянув в мои просиявшие глаза: с этими деньгами мы могли бы перестроить мост. Либо с этими деньгами мы бы на четверть пути продвинулись к новому западному окну, пусть и не блистательно расписанному. Ладонями она накрыла мои руки, прижимая их к монетам, ребристым, холодноватым. “Эти вожделеющие руки”, — подумалось мне. Сколько тесных колец ни надевай на пальцы женщины, ими к мужу ее не прикуешь.

— Возьмите, — сказала она, и это было уже лишнее. И снова лишнее: — Никому и ничего об этом не рассказывайте.

Я покачал головой. Зайчиха и олень; они подходили друг другу, она и Ньюман. Пока мы оба молчали, я размышлял об их связи почти без удивления, словно мне поведали то, о чем я давно знал. Наверняка их свела страсть, оба как с цепи сорвались, и никто из них не подумал дважды и не устыдился хотя бы на миг. Два тела, высоких, стройных, и жгучее влечение, и минимум слов.

— Спасибо, Джон, — сказала она и наклонилась, чтобы поцеловать мою руку, сжимавшую узелок. — Между прочим, это деньги Томаса Ньюмана, он дал их мне некоторое время назад из желания поддержать меня. Оливер сорит деньгами. Томас хотел, чтобы у меня были свои про запас на тот случай, если мы останемся ни с чем. Деньги на одежду, еду, ремонт дома и содержание скота. Так вот, я не хочу тратить их на все это, я хочу купить ему место в раю.

Насколько же захватывающе крепка была их связь, подумал я, если Ньюман так расщедрился, и как долго длилась эта связь, и как часто они встречались, и оба ли по своей воле, и кто был зачинщиком? Вместо того чтобы полюбопытствовать вслух, я кивнул.

— Послушайте, — продолжила Сесили. — Завтра утром зайдите на свой двор, я оставлю там гуся. Хорошего молодого гуся. Так вам будет веселее готовиться к посту.

Я едва не улыбнулся, потому что был голоден и обрадовался при мысли, что завтра я опять смогу хорошенько поесть, уже после взвешивания священника. Сесили не улыбалась — напротив, сделалась строгой, холодной. Ей удалось заключить со мной сделку. Гусь не был подкупом в обмен на мое молчание, но подарком в обмен на мою преданность. Символ дружбы, сообщничества, и я был обезоружен — не гусем, но тем, что он обозначал.

— Гусь, знаете ли, скорее рыба, чем птица, — шепнула она. — Если заглянете ему под крылья, увидите жабры.

Она поднялась, распрямляясь во весь свой необычно высокий рост. И теперь мои глаза застил устало шуршащий шелк. Сидел я на низком табурете, согнув колени под острым углом, она коснулась моей головы кончиками пальцем, затем решительно отодвинула перегородку.

* * *

Ньюман, примерно полугодом ранее, стоял в алтаре, куда мирянам входить не дозволялось, и лениво наигрывал на лютне. Я сворачивал алтарный покров и убирал гостии[36] после службы.

— Послушай-ка, — сказал Ньюман и закрыл глаза, пощипывая струны. — Разве ты не слышишь в этом Бога?

— Что-то я слышу, но, по-моему, это не Бог.

— А ты прислушайся.

Я не стал прислушиваться. Играл он хорошо, лучше, чем кто-либо в Оукэме, и лучше, чем любой, кого я слышал, когда учился в семинарии; звуки, что он извлекал, напоминали плеск воды в глубоком прохладном озере и были прелестнее птичьих трелей — так говорили о его игре. И говорили правду. Но звуки эти человеческие пальцы извлекали из овечьей кишки. О чем я ему и сказал:

— Господь не вразумляет и не утешает нас с помощью овечьей кишки, у Него имеются средства получше.

— Иными словами, ты, — откликнулся Ньюман. — Ты и есть средство получше.

— Гостия, — сказал я, потому что держал одну из них на ладони. Гостия была этим средством получше — воплощение тела Христова прямо здесь, в нашем маленьком алтаре. Сын Божий в своей подлинной плоти. Ньюману я и об этом говорить не стал.

— Но только ты можешь раздавать гостии, — возразил Ньюман. — Ни один мужчина, ни женщина не могут ворваться сюда и взять гостию сами. Но музыку они слушают сами, она льется им в уши.

— Вот именно, Том. Она льется прямиком в ухо и может ничего не значить. Или даже хуже чем ничего. Возможно, ее льет в наши уши сам дьявол.

— По-твоему, мы недостаточно долго живем на этом свете, чтобы понимать разницу? Мы что, дети малые? А ты — наша нянька, без которой нам и шагу ступить нельзя?

— Нянька? — Я сел на ступеньку перед алтарем, согнулся, воткнув локти в колени. После службы я всегда чувствовал усталость. День выдался теплым. В церкви было пыльно и уютно, по-летнему пахло водой в прудах и персиками.

Положив лютню на ступеньку рядом со мной, Ньюман принялся расхаживать взад-вперед, развеселившийся, возбужденный. Он походил на бродячего игреца, коих во множестве развелось, вроде тех дурашливых жонглеров, что то и дело роняют свои мячики.

— Divino fuorore, так это называется, — сказал Ньюман. — Божественное вдохновение. Музыкант, играя, превращается в рупор Божий. Музыка уносит его ввысь, Джон, и он, и его музыка воздействуют на людей как священник, как святой человек, проводник воли Господней.

— Однако без священника или святого, — я выпрямился и развел руками, стараясь унять свой гнев, — сумеете ли вы в точности распознать волю Господню? Сколько различных слов в мире, сказано в Послании к коринфянам. Но как распознать их смысл? Как распознать то, что играют на свирели или на арфе?[37]

Я взял в руку лютню, мертвую деревяшку, безжизненную, и положил обратно на алтарную ступеньку. А еще эта Пьета на другой стене в его личном алтаре, красок на нее не пожалели — вероятно, Ньюман полагал, что и в этом заключается нечто божественное. Бог в кисточке для раскрашивания, Бог свиной щетины. Ньюман прекратил шагать, теперь он стоял, скрестив руки.

— Я уважаю тебя, Джон, твое главенство как священника. Несомненно уважаю. Но, возможно, ты заходишь слишком далеко, воображая, будто милость Господня нисходит на нас исключительно твоими стараниями.

— Неправда. Я помогаю, но только когда самим вам не справиться.

Он посмотрел на меня сверху вниз:

— И с чем же я не справлюсь? Допустим, я сплю с хозяйкой усадьбы, и что, я нуждаюсь в твоей помощи, чтобы раздеть ее?

Я резко отвернулся:

— Нет, но я нужен тебе, чтобы получить прощение.

— Спорное утверждение, Джон, поскольку я сам могу подать прошение Господу, и Он простит меня или нет, накажет или нет. И я не уверен, что Ему нужен ты в качестве судьи. — Теперь Ньюман развел руками.

— И все же, — полюбопытствовал я, — ты спишь с хозяйкой усадьбы?

— Ну если и так, — улыбнулся он, — тебя это не касается.

— А потом играешь на лютне и Бог прощает тебя?

Ньюман рассмеялся. Думать, что Бог заинтересуется струнами из овечьих кишок. Думать, что овечья требуха способна заменить священника, обучавшегося годами, преданного своему делу душой и телом, поправшего свое мужское естество и отказывающего себе во всем ради служения Господу. Словно Бог каждый раз вострит ухо, когда Ньюман берется играть, — и даже больше, словно Бог поселился в его лютне.

— Будь по-твоему, — сказал я, взял лютню, вскочил на ноги, вошел в исповедальную будку и положил инструмент на низенький складной табурет, от которого у меня ломило спину. Когда я вышел из темной будочки, Ньюман стоял, прислонившись к восточной колонне.

— Вот, — сказал я не без ребячливого задора. — Если лютня — столь надежный служитель Господа, пусть она вас исповедует.

— Любопытно, — разулыбался Ньюман, — сколько времени пройдет, прежде чем обнаружат подмену.

Сказал он это не злобно; Ньюман никогда не злобствовал.

* * *

В исповедальне все еще витал аромат Сесили Тауншенд — лаванда, коровьи лепешки и плесневеющие отбросы, — и я подумал, что негоже сердиться на покойника, особенно когда у тебя на руках куча денег, принадлежавших этому покойнику.

Ньюман бывал задирист, в этом мы были похожи — он дерзил, а я его окорачивал, по-своему наслаждаясь перепалкой. Но в тот день он не просто дерзил, как я теперь понимал. И о Сесили Тауншенд заговорил не просто так: он как бы каялся в грехе, но не просил прощения. Раздевал он ее много раз, а потом играл на лютне для Господа, стараясь загладить свою вину, и, скорее всего, верил, что Господь не прочь его простить.