В церковь я возвращался один, сердце мое тоненько шуршало, словно колода карт, когда ее тасуют. Прежде, с Ньюманом на противоположном конце весельной лодки, мы смотрели друг другу в глаза, а после взвешивания он улыбался и хлопал меня по плечу, и мы вместе шли обратно в церковь. Тогда-то он и признался — не помню, на третий или четвертый год, — признался в том, что каждый раз перед взвешиванием кладет в подкладку верхнего платья камни размером в кулак. “Без какой-либо надобности, — пояснил он, — просто чтобы добавить зрелищу яркости”. Я знал, что надобности и не было. И простил ему этот театральный прием, позволив и впредь набивать подкладку камнями.
Минуло добрых полчаса, серый день превратился в серые сумерки, и зернистая церковная стена растаяла в потемках. Никто не пришел исповедаться. Им посулили помилование, а они засели по домам. С утра прибегали один за другим: отче, отче, отче — а сейчас что? Усталость одолела? А может, мой конец лодки не дернулся вверх и они это видели и утратили веру в меня? Я сидел на руках, чтобы согреть их, хотя лицо мое пылало. Что произойдет, если я лишусь их веры и уважения? Кем я для них стану? Кем попало? Если я не их Святой Отец, не их золотой крючок, кто я тогда? Никто, и даже меньше чем никто. Лишь потом я сообразил: дождь льет как из ведра, нескончаемо и неумолимо, и поэтому, конечно, в церкви было пусто, из-за ливня. А не из-за того, каким я показал себя в лодке. Вдалеке загрохотал гром, я поднял глаза к окну в ожидании молнии. Не знаю, от скуки ли, от несуразности минувшего дня или от неумолчного стука дождевых капель, а может, от назойливости грома, что с лошадиным ржаньем перекатывался по небу, но меня вдруг обуяла тоска. Выпростав руки, я подался вперед, и подушечки пальцев бесшумно забарабанили по раздвинутым коленям. Сердце подхватило ритм. Я стиснул ладони.
Почти мальчишкой, юнцом я встретил женщину. Я никому о ней не рассказывал. Замужнюю женщину, старше меня; у нее был не только муж, но и дети — я никогда не спрашивал, сколько детей. Кто-то из них мог быть моим ровесником. Я уже учился в семинарии, когда познакомился с ней, и, погружаясь в глубочайшую и совершенно внезапную страсть, будто в яму падая, я обращался к Богу, пока кровь бурлила в моих чреслах, бросая Ему вызов: насколько, Господи, Ты ценишь меня? Насколько я Тебе нужен? И пошевелишь ли Ты пальцем, чтобы вызволить меня из ее объятий?
Это безумие длилось все лето и закончилось с первыми заморозками. Конец нашим встречам положила она; будь моя воля, я бы провел с ней и зиму, и весну. В ту пору я жил в нескольких милях от Саутгемптона, приход наш был крупным, около трехсот человек, и с этой женщиной я прежде знаком не был. Она жила в прибрежной деревне, не то что я. Наша деревня стояла в глубинке, между нами и побережьем пролегало четыре мили, и от моря нам перепадал лишь соленый привкус во рту, когда с северо-запада дул порывистый ветер.
Женщина эта торговала морскими водорослями, и к нам она приезжала на муле, увешанном сетями, полными красной водоросли, очень вкусной, если поджарить ее на коровьем масле, а еще красную водоросль, промыв хорошенько, добавляли в сено. Взморником удобряли поля либо его сушили и набивали подушки, матрасы, утепляли крыши. Ламинарией излечивали зобы и головную боль. Я подошел к ней именно из-за ламинарии, моя сестра мучилась головными болями; женщина продала мне этой морской травы и сказала, когда она опять приедет. В назначенный день я пришел к ней, она отдала мне водоросль даром и предупредила, когда ее ждать снова. Когда я явился к ней в третий раз, она повела меня на окраину деревни, в березовую рощу.
С тех пор она наведывалась к нам дважды в неделю, и непременно в тот час, когда день только занимался либо заканчивался, и вела меня в рощу, куда никто не отваживался зайти в сумерках, поскольку береза считалась деревом, облюбованным злыми духами. Когда она впервые отвела меня в рощу, я представить не мог, что ей нужно; я был юнцом, не так давно потерявшим мать, и на сторонний взгляд она вполне могла быть моей матерью. “Нам сюда”, — сказала она точно так же, как некогда говорила моя мать, и я зашагал рядом с ее мулом, глядя на волнообразные движения его гривы, что по велению Божьему черным крестом прорастала на его лопатках и спине.
Неделя за неделей, и мы перестали стесняться друг друга; если поначалу тон задавала она, то под конец уже я. Она научила меня, как доставить ей удовольствие. Говорят, женщины ненасытны и пусты, а искушая мужчин, заставляют их забыть обо всем на свете. Верно, та женщина была голодна, а ее прекрасные глаза иногда порочно блестели, и она обращалась со мной как со своим мулом, когда я медлил. Но пустой она не была, внутри она была плотной и мягкой, мягче, чем что-либо на этом свете, и я задался целью обнаружить в ней пресловутую пустоту, если таковая действительно имелась, и максимально приблизиться к забвению, чтобы выяснить, убережет ли меня Господь от подобных находок, узнать, нуждается ли Он во мне больше, чем я нуждаюсь в ней.
Я начал воображать ее Евой, что лежит голой на подстилке из листьев, сперва пронзительно зеленых, потом золотистых, а потом крапчатых и умирающих на влажной, похожей на грибную шляпку земле. Я позволил ей искушать меня в полную силу, и поддавался ей, и просил еще и еще, и снова поддавался, исполняя любое ее желание. И ждал, когда Бог велит мне остановиться и приблизиться к Нему. Мне пришло в голову, что он поощряет мои поиски внутри нее затем, чтобы я убедился: ничего истинного и вековечного мне не найти, либо Он просто разрешил мне побаловаться вволю, пока я не связан клятвой священника. Мул виделся мне Его прислужником, посланным наблюдать за мной и при необходимости подать Ему знак. Примулы, буйно разросшиеся на “нашем” месте, свидетельствовали о Его потворстве, Он хотел, чтобы нас окружала красота. Потом незабудки, ландыши и дикая земляника на нашей потрясающей и постоянно изменчивой постели.
Она делала со мной что хотела, игру вела она, правила устанавливала и нарушала тоже она — ловушки, поддразнивания, заигрывания и блаженный восторг в завершение. От нее пахло солью, рыбой и смолой, а кисти рук у нее были длинные, тонкие и шершавые. Там, где она стискивала меня пальцами, расцветали синяки, и, бывало, она уходила, бросив меня, очумевшего, лежать на земле, — уходила, не сказав ни единого ласкового слова, даже не попрощавшись. Но иногда она походила не столько на наживку Сатаны, сколько на нежнейшую из матерей, клала землянику мне в рот, пела для меня, обхватывала ладонями мои щеки, и я представлял ее окруженной ее детьми, отчего распалялся как никогда, и силой укладывал ее на землю, и раздвигал ей ноги. “А теперь приди за мной, — взывал я к Богу, — приди прямо сейчас, когда я пал ниже некуда, схвати меня за шкирку, накажи — и докажи, что я Тебе нужен”. Я поглядывал на мула, и тот опускал свою тяжелую голову, пялился на меня влажными глазами и ничего не предпринимал.
Лишь однажды я приходил к ней, а не она ко мне. У нее разболелся ребенок, и она не поехала по деревням со своим товаром. Я прошагал четыре мили, чтобы встретиться с ней на окраине ее деревни; утренняя заря только разгоралась, и прибрежная тропа привела нас к бухточке средь камней, перегороженной скалой, рыбакам там делать было нечего. В скалах мы пробыли, наверное, с полчаса, не более, и мимо проплывали корабли, одни шли в порт, другие в открытое море, корабли столь большие, что, скосив глаза, я мог видеть их, сколь бы я ни был поглощен ее телом. Издали угадывал, когда они проплывут мимо бухточки, эти огромные деревянные города. Жизнь. Необычайная жизнь — плоть, мир, ветер, флаги, нескончаемое блаженство, даруемое женщиной, посланной испытать меня; она открыла мне глаза на то, что меня окружало, — мир предстал предо мной благодаря ей, потому что она в нем обитала.
В бухточке мы встретились в конце августа. Наведавшись ко мне в сентябре, она обращалась со мной помягче, а ненасытности в ней поубавилось, но она никак не объяснила эти перемены. Послушно улеглась на спину и задрала юбки, словно лишь ради того, чтобы доставить удовольствие мне, но не себе. И ко мне она почти не притрагивалась, не ерошила мои кудри, как прежде, и не оттягивала мне голову назад, чтобы облизать мою шею, и не оставила синяков. Я же упал на нее, как обычно, присваивая все, что она предлагала, а затем и то, чего она не предлагала, — ее внезапная сдержанность доводила меня до исступления, и я врезался в нее глубже и глубже, иногда пугался, не доконал ли я мою женщину, и принимался целовать ее, переспрашивая сотню раз: “Тебе хорошо? Ты довольна?” Она была ласковой, покорной и отрешенной. И мне пришло в голову — впервые, — что я мог бы жениться на ней.
Поэтому ранним утром в середине сентября я одолжил лошадь и отправился в Саутгемптон; на тамошнем рынке торговали украшениями, и я купил ей добротный серебряный браслет, немецкий, отдав за него все деньги, что у меня были, и те, что я украл у моего отца. Вернувшись обратно, я начал ее ждать. Почему бы и правда не жениться? Я не рассуждал, я мечтал, поскольку любой здравый ответ на этот вопрос был бы отрицательным, и, кстати, она уже замужем. Что ж, тогда она моя жена по существу, если не по имени; наши тела сочетались браком. И я мог бы делиться ею, если нет иного выхода. Я бы делился ею двояко — и с ее мужем, и с ее детьми, а она бы делила меня с Богом, ведь Бог, по всей видимости, не был против. Я прождал ее всю ночь, она не приехала; я ждал ее на рассвете, она не появилась; я ждал ночь-день-ночь-день с браслетом в кошеле, что болтался у меня на шее, — напрасно.
В последний день сентября она приехала наконец, но не ко мне, а просто в деревню — не на рассвете и не в ночи, но среди дня, и когда я увидел ее (мои уши мигом уловили ее клич “Красная водоросль! Морская трава!”, напоминавший вечерний звон и пропетый неожиданно звучным голосом), она тоже меня увидела и отвернулась. Потом она приезжала в нашу деревню раза два в неделю, но так и не соблаговолила поздороваться со мной.