Я отправился на то место в лесу, где мы встречались, чтобы выяснить, не хочет ли Бог, пусть и с некоторым опозданием, сказать мне что-нибудь. Я ожидал кары, таковой не последовало. Я молил об утешении — тщетно. Я спросил Бога: “Перемена в ее чувстве ко мне — знамение, посланное Тобой?” И не получил в ответ ни подтверждения, ни отрицания. Я решил забыть об этой женщине, полагая, что Он этого хочет, и, разумеется, я не ошибался. “Могу ли я предаться Тебе всем моим существом?” — спросил я. Он, казалось, не расслышал. Я опять поехал на рынок, продал браслет за полцены и на вырученные деньги купил резного Мужа скорбей и Пьету, нарисованную мелками. Позднее, когда меня впервые облачали в ризу и орарь и помазывали руки миром, я волновался, не поразит ли Он меня громом. Не поразил. Он разрешил мне стать священником. Я попросил Его о церкви, перестроенной по новой методе, со сводчатым потолком и контрфорсами, подпирающими стены, что дерзновенно тянутся ввысь, сверкая огромными окнами. Он пожаловал мне приход между рекой и кряжем и церковь, каких много. Понимая, что Он не ответит, я все же сказал: “Укрепи меня в служении Тебе”.
Мы подвешены между дьяволом и глубоким синим морем. “Священники — свет мира” — так говорят, когда помазывают нас. Свет этого мира, этой вязкой земли. Тени Отца, золотые крючки. И порою я чувствую внутри холодный неземной огонь, и кожа моя истончается, обращаясь, пусть лишь наполовину, в свет и воздух. Но мы также мужчины, мужчины среди нам подобных и такие же, как они, — эти приходские мужчины с ноющими мускулами и глазами, помутневшими от недосыпа, с голодным брюхом, не дающим покоя, и с нуждами, что сперва не дают покоя, а потом берут свое.
Наши лица краснеют от жара, уши пылают от вожделения, зубы портятся и выпадают, и кожа у нас в ссадинах; мы потеем, мы чешемся, мы присаживаемся, как псы, чтобы опорожнить кишки. Мы так похожи на обычных мужчин, что им приходится взвешивать нас на пару с другим мужчиной, дабы удостовериться в нашем священстве. Взвешивают меня, как свинью на рынке! Мы — не мужчины, но так похожи на мужчин, что сразу и не отличишь. Настолько похожи, что Тень Отца вдруг вскакивает с табурета в исповедальне, бросается на колени, прижимая в тоске ладони к лицу, и в его воображении каменный церковный пол — роща, а колени его утопают в рассыпчатой земле, и он не более чем животное, как и любой другой мужчина в подобных обстоятельствах, словно время повернуло вспять и он по-прежнему с той женщиной, а его живот пропах солью и морем, ее запахом. Опять с ней, и, поглядывая на мула поверх ее ног, он пытается убедить в своей святой невинности Бога, хотя и сомневается порой, нужно ли это Ему, слушает ли Он его и даже существует ли Он.
Гуся на вертел
— Что ж, отче, за меня взялись.
Сомкнув пальцы в замок, я задрал голову, чтобы остудить лицо на сквозняке. Но прежде, услыхав шуршанье занавеси, я мигом уселся на табурет и провел холодной ладонью по шее, унимая жар.
— И так ловко взялись, — продолжил он, — словно сам Господь Бог к этому руку приложил. — Игривая пауза. — Мои поздравления, между прочим; ваш конец лодки гордо возвышался над водой.
Он потешался надо мной? С Тауншендом никогда не знаешь. Может, на первый взгляд он и производил впечатление доброго дядюшки — полный, короткопалый, большеглазый, — но был он жестким, как хворостина, а иногда и таким же хлестким. На запруде, когда меня взвешивали, он не особо веселился, расшитый камзол был тесноват ему в талии, а лицо его было розовато-серым. Теперь же он сидел по другую сторону решетки под грохотанье грома — казалось, будто камни скатываются с горы.
— Вы понимаете не хуже меня, Рив: со смертью Ньюмана мы как рыба на крючке.
Я промолчал, Тауншенду всегда нужно было дать выговориться.
— И даже не рыба, но мальки, запутавшиеся в неводе. Мы в этом неводе давно барахтаемся, но его вот-вот вытащат на сухой берег.
“Мальки выплывут из любого невода”, — мелькнуло у меня в голове, но я не знал, насколько эта поучительная фраза истинна.
— Намекаете на монахов, что рвутся к нам? — спросил я.
О монахах я узнал лишь вчера от благочинного, но мог бы поспорить, что Тауншенд проведал о них много раньше. У него везде были свои люди, он всюду совал свой нос и был той самой сорокой, что на хвосте приносит новости в Оукэм.
— Да, на них, — ответил он. — И на многое другое, что нам грозит, но в основном на монахов.
— Что еще нам грозит?
— Мир вокруг, Рив, что примется пощипывать нам бока, ровно слепень.
— Мальки, слепни. Господь желает, чтобы с Ним объяснялись просто и прямо.
— Он хочет напрямик? Тогда вот вам прямее некуда: они написали мне, монахи из Брутона, еще в январе, спрашивали, имеется ли у меня свободная земля. О том, чтобы купить землю, они и не заикнулись, их интересовало только пользование землей — ее доступность, как они выразились. Могут ли ваши гектары для выращивания пшеницы оказаться доступными? “Нет, — ответил я, — не могут”. Я объяснился достаточно просто и прямо?
Голос у Оливера Тауншенда был бархатистый, кожа атласной, глаза цвета летних сумерек. И неважно, тяжело ему приходится или нет, сереет ли его лицо от забот и хлопот, хорошо или плохо он ест и сколько молока дают коровы; наследственное богатство и хорошее воспитание глубоко укоренились в нем. В этом я ему завидовал. Знатности в нем было хоть отбавляй, как и слабостей. Я представил, как он выводит короткое и гневное предложение, отвечая брутонским монахам: “Нет, земля не окажется доступной. Ваш единоверец О. Т.”. И ставит жирную точку. Затем встает, сдвигает лопатки, одергивает камзол.
— У нас с Ньюманом был уговор — никто из нас не уступит ни пяди земли кому-либо со стороны, только людям из нашего прихода. На том мы будем стоять крепко, мы сохраним земли Оукэма для Оукэма, не станем полагаться ни на кого и ничего не отдадим задарма. Если продавать землю, то лишь друг другу.
“Твою землю ему, — подумал я. — И никогда наоборот”.
— А теперь, когда он умер, а у меня только две руки, как мне сохранить землю? На этот лакомый кусок сбегутся… — Он осекся, видимо решив придержать очередную метафору, а вдруг Господь осерчает, и громко сглотнул. Бог весть, что бы он сказал или сделал, узнай он о деньгах, пожертвованных его женой сегодняшним утром, либо о бумагах, составленных Ньюманом, по которым все достанется Тауншенду и его прислуге.
— А что, если мы всем приходом выкупим земли Ньюмана? — сказал я. — Тогда сотни пар рук станут хранить ее.
Тауншенд коротко рассмеялся:
— Слабенькие ручонки, толку в них мало. Все равно что детишки, играющие с соломенными куклами, — только что их прижимали к груди и, глядь, потеряли.
И он был прав. Завладеть землей — лишь полдела, самое главное — кто ею владеет и сумеют ли новые собственники уберечь свою землю от любых посягательств. В руках одного человека — Ньюмана — земля была сохраннее; один человек вместе с обширными землями обретает власть, потому что, будучи при деньгах, он умеет отстаивать свои права на землю, доставшуюся ему по наследству либо благодаря смекалке и чутью. В множестве бедных, слабых рук земля словно ничья, отнять ее проще простого. Наши земли необходимо передать Тауншенду, но тогда придется обнародовать содержание бумаг, писанных Ньюманом, что только распалит подозрительность благочинного, и он тут же отыщет основания для убийства. И при таком исходе нам всем грозит гибель. Поэтому лучше мне было пока помалкивать.
— Думаю, моя жена была влюблена в Томаса Ньюмана, — сказал Тауншенд, и от такого поворота в беседе жилка задергалась у меня на шее, я едва ли не ожидал грома небесного и ослепительной молнии, прорезающей тьму. — Не то чтобы я переживал, ведь с этим поделать ничего нельзя.
— В этом вы и пришли исповедаться? — спросил я, надеюсь, не чересчур поспешно.
— В чем исповедаться?
— В подозрениях насчет вашей жены.
— Ну, если вам угодно…
— Тогда молите Господа о прощении, ибо не годится мужчине не доверять своей жене, особенно когда иных поводов для беспокойства предостаточно. Брачные узы воспрещают мужчине подобное поведение.
— А если он прав, не доверяя ей?
— Ее обман — ее грех, а значит, ей и каяться, и просить прощения.
Хотя сам я спустил ей этот грех. Позволил Сесили Тауншенд уйти, не расплатившись по счетам с Господом.
— Ладно, он мертв, так что если моя жена по-прежнему любит его, взаимности в ответ ей более не видать. Ей это скоро надоест, моей жене. Она скучает, когда ей не уделяют внимания.
Мне вспомнился подол Сесили Тауншенд в моем пиве, ее шелка у моей щеки; у лаванды и помады для волос стойкий запах, и, возможно, муж Сесили учуял эти ароматы в темной будочке. Ее лицо, припомнил я, когда она была здесь, сосредоточенное, страждущее — непохоже, что ей скоро наскучит мертвый Ньюман. Безответная любовь, во что она превращается? Она становится всесильной, буйной — мятежность уже проглядывала в голубых глазах Сесили.
— Я не радуюсь его смерти, — сказал Тауншенд. — Говорю на тот случай, если вы предложите покаяться в зависти и смаковании несчастья, постигшего другого человека. Я всем сердцем сожалею о его смерти.
Говорил он тихо, будто сам с собой.
— Рив, послушайте, я хочу дать денег на перестройку моста. Я произвел подсчеты…
— Построить на том же месте, вы об этом? — перебил я его. — Чтобы он опять рухнул?
— Выше или ниже по течению, там, где русло шире и река поспокойнее. Ей-богу, Рив.
— Там, где потребуется пять пролетов? Кто в Оукэме настолько мастеровит, чтобы возвести подобное?
Мы пытались найти каменщиков, что возводят мосты, они запрашивали чересчур много денег. Мы отправили четверых оукэмцев в Эксетер учиться этому ремеслу, трое домой более не вернулись. А четвертый, поденщик Джеймс Монк, подхватил французскую болезнь, в Оукэм он вернулся хилым и словно постаревшим на двадцать лет, так ничему и не выучившись.
— Выслушайте меня, Рив, — сказал Тауншенд, и я откинулся назад затылком к стене.