Я молча переходил от плошки к плошке, Джанет также не нарушала тишины. Мы встретились почти в темноте, в ярде от выхода; зажженными оставались только потеки жира, что Джанет собрала со свечей в склянку, и одна свеча, которая будет гореть до утра. Мир, окружавший нас, съежился до огонька, то вспыхивавшего, то пропадавшего в зрачке Джанет. Этот огромный заполошный мир — и внезапно от него не осталось ничего, кроме затхлого запаха фенхеля и коз, исходившего от Джанет, и тлеющего жира цвета умбры, померкшего и уступившего место одуряющей тьме, прежде чем мы приблизились к дверям.
На ощупь я отодвинул засов, и мы вошли в притвор, где я опять на ощупь отпер вторую дверь. Снаружи нас встретила промозглая ночь. Дверь с глухим стуком закрылась за нами.
— Спокойного тебе сна, Джанет, — сказал я.
— И вам того же, отче, — откликнулась она. — Спите спокойно.
День первый, наканунеПрощеная (она же Яичная) суббота
Горячка
— Джон. Джон!
В мою дверь колотили; я перевернулся на другой бок, веки будто клеем смазаны. Одному глазу удалось открыться, но лишь одному. Другой утопал в мутном сне. Более отзывчивый глаз обнаружил, что на дворе то ли ночь, то ли непроглядный темный зачаток утра.
— Впусти меня, Джон.
Томас Ньюман. Его голос я узнал бы даже в самом глубочайшем — саженей на пять — сне, хотя обычно этот голос звучал ровно, бесстрастно.
— Джон, прошу тебя.
Ньюман толкнул дверь (она никогда не запиралась, а когда разбухала от дождя, ее нельзя было толком ни закрыть, ни открыть). Зажмурившись, я нырнул с головой под ворох покрывал. И все равно мне было холодно. Голову мою терзала жгучая боль, а глаза… мои глазные яблоки были словно камешки, и чья-то нога втаптывала их в землю. Похмелье, суровое. Перебрал я вчера браги, которой потчевал нас Хиксон на свадьбе. Ньюман тем временем вошел в комнату, закрыв за собой дверь, в темноте на расстоянии вытянутой руки от моей постели раздался его голос:
— Джон, просыпайся и вставай. Мне кое-что понадобилось.
Мне кое-что понадобилось. Можно подумать, у всех других людей нет никаких надобностей.
— Я знаю, ты не спишь. Мне нужно последнее причастие. Вставай, без тебя не обойтись.
Мне нужно последнее причастие. Только Томас Ньюман мог быть настолько заносчив, чтобы требовать последнего причастия тем же тоном, каким кузнец просит передать ему молот.
Под скомканными покрывалами, за веками, опущенными на острые камешки, что раньше были моими глазами, возникло лицо Ньюмана, каким я видел его вчерашним вечером — моложавое, невозмутимое, дышащее надеждой неведомо на что.
— Послушай, ты можешь сделать прямо здесь. Я преклоню колени у твоей постели, тебе даже не придется вставать. Ты лишь должен выслушать мою исповедь. Я схожу в церковь за елеем и гостией. А ты пока лежи себе.
Он разбудит Анни, подумал я и тут же вспомнил, что впервые за много лет моя сестра не спит в соседней комнате — она вышла замуж и уехала. Я застыл от холода и бессильной ярости. Ньюман что, вообразил, будто волен брать святой елей и дароносицу с гостией из алтаря? Будто алтарь — его кладовка? Совсем недавно этот человек заявил, что лютня прокладывает путь к Богу не хуже священника. “Так ступай к своей лютне, преклони колени перед ней и проси о последнем причастии, — молча злился я, — пусть лютня миропомажет твой лоб и разгонит твоих демонов. Зачем будить меня?”
Он стоял у моей постели, его трясло, словно ледяным ветром пробирало, и он тяжело дышал. Вероятно, он почти ничего не видел, источником света был только ночной фонарь, висевший у моей двери, свечу он с собой не прихватил, и ее розоватое сияние не проникало сквозь мои веки. Только теперь я услышал, как лупит дождь по крыше и стенам дома. Затем зашевелился Ньюман — опустился на колени, предположил я.
— Беда в том, что когда притворяешься спящим, усилие казаться погруженным в сон мешает впасть в забытье. И ты плохой актер. — Последнюю фразу он прошептал мне прямо в ухо.
От моего дыхания под покрывалами запахло гнилью; Ньюман был прав, для спящего я дышал слишком неровно и часто — в такт бешено бившемуся сердцу. Казалось, мои легкие вот-вот лопнут, и Ньюман, наверное, слышал, как они трещат.
— Прошу тебя, Джон. Позволь мне сходить за тем, что требуется для причастия, и принести сюда. — Он подождал ответа. Потом хлопнул себя по ляжкам: — В чем дело, Джон? Ты мне больше не друг?
Отравленным и больным, вот кем я был; Хиксон, должно быть, положил какой-то тухлятинки в свадебную брагу. Когда Ньюман вновь заговорил, голос его из темноты прилетел ко мне стрелой с ярким оперением.
— Когда моя дочка умерла от потной горячки, — говорил он, — я взял мою скорбь в руки и мял ее, пока она не стала походить на любовь, и эту любовь я отдал моей жене. У нас было восемь дней любви. Прежде я не любил ее как должно, я не был ласковым мужем, как и она не была ласковой женой. У нас было восемь дней, чтобы понять, как мы нуждаемся друг в друге, а потом она тоже заболела и умерла. Я не верю в эту жизнь. В жизнь, которая нам дается. Я пожил неплохо, был смел и добр, и мне отвечали добротой, и тем не менее надежды я так и не обрел, не нашел, на что нам надеяться. Эта жизнь, Джон… я сомневаюсь в ее разумности, если таковая ей вообще свойственна. Ты настаиваешь на ее разумности, и я тебе верю. Но я хочу поставить эту жизнь на кон и проиграться в прах, уповая на то, что иная жизнь будет лучше. Ты сам говоришь, что она лучше, и я тебе верю. А еще ты сказал, что для меня уже уготовано место на небесах, ты сам добился для меня этого места, отпустив мне все мои грехи, поскольку я заслужил отпущение добрыми делами, и я верю тебе. И что плохого в том, если я сам отправлю себя на небеса?
Меня словно гвоздями прибили к постели. Отвечая на незаданный вопрос, Ньюман добавил:
— Моя смерть будет выглядеть как прискорбная случайность, утопление, и вреда это никому не причинит. О завещании ты знаешь; я не хочу умереть, разорив эту деревню и этих людей, и я прошу тебя наставлять Тауншенда, чтобы он хорошенько заботился о приходе. Ты не подведешь. Ты хороший человек. — Он помолчал. — Позволь мне умереть с благословения церкви и Бога. Я хочу умереть.
Мускулы и кости под моей кожей и жилы, надутые кровью, забурлили этаким супом, подталкивая меня к действию, но когда я был уже готов сесть и обратиться к Ньюману (велеть ему выбросить из головы то, что у него в голове, потому что его жизнь драгоценна), прилив крови и боевитости был остановлен моей же кожей. Меня пронзил ледяной холод, и боль в черепе, и горечь от вчерашнего предательства, что привело меня в такую ярость, какой я никогда не испытывал. “Я не человек дела, Джон. Я человек духа”, — сказал Ньюман. Я человек духа. Подразумевая “а ты нет, Джон”.
Его ладонь опустилась на мое предплечье и сжала его.
— Мне нужно последнее причастие. Я не могу умереть без покаяния.
Я не шелохнулся. Ньюман ждал, не отнимая ладони. У меня челюсти ломило от желания высказаться, сесть и донести до него правду без прикрас: если ты весь из себя человек духа, а я весь из себя человек дела, тогда я должен приходить к тебе за причастием.
Мое сердце билось, как птица, что рвется вон из запертой комнаты. Ньюман стиснул пальцы, затем ослабил хватку. Я не шевельнулся, пока он не убрал руку. Ньюман встал во весь рост, нависая надо мной. Дождь то бил в барабан, то булькал звонко, будто играл на фиделе. Меня тронуло то, что Ньюман не ушел сразу, но стоял, надеясь, — такой уж он был человек, терпеливый, настойчивый. Я крепился изо всех сил, чтобы не приподняться и не протянуть ему руку, чтобы не услышать негромкое Benedicite, предложив в ответ: Dominus. Он стоял неподвижно, я лежал неподвижно, битва между нами велась глазами — его не желали отворачиваться, мои не желали открываться.
Наконец послышался вздох, шаги, и тьма поглотила его; он находился где-то в комнате, но я не мог понять где, пока свеча над дверью не погасла (от сквозняка или ее задули?) и дверь не скрипнула, открываясь, чтобы потом захлопнуться от толчка.
Сколько-то времени пришло и ушло. Много ли, мало? Хватило, чтобы нечто свинцовое опустилось по моим ногам до ступней и внезапный жар охватил подошвы, словно вместо вышедшей из строя головы мои стопы взяли на себя труд подумать. Как мог священник допустить, чтобы его прихожанин отправился на смерть без покаяния? И кем надо быть, что совершить такое? Я вылез из постели, меня шатало, но ступни, эти выступы совести, стояли твердо; завернувшись в одеяло, я отпер дверь и обнаружил, что совесть оживила мое тело целиком, а гнев схлынул куда-то далеко, далеко. Я побежал к Старому мосту под мелким дождичком, что сыпался из бездушных туч. Впереди, в рассеивающейся тьме, я углядел Ньюмана, он шагал к своему дому — не к реке, домой. Я шел за ним следом, пока он не переступил порог, а потом долго стоял под деревом на окраине леса, выжидая: выйдет ли он обратно или останется дома. Из трубы поднялись утешительные завитки дыма, и в воздухе запахло дубом. Мимолетный каприз и хандра отпустили Ньюмана, и он передумал — конечно, передумал, ибо кто, не утративший остатки разума, решится умереть без покаяния.
В одеяле поверх ночной рубахи, в незашнурованных башмаках, страдающий похмельем, трясущийся — хорош священник. Но я заверил себя: ты не бросил Ньюмана в беде, Джон Рив, отнюдь, — ты удержал его от смерти, отказавшись расчистить ему дорогу в мир иной. Никто не посмеет сказать, что ты подвел его.
Мои верные ступни похолодели от облегчения. И понесли меня домой.
Спал я как-то дергано, и во сне, должно быть, переживал из-за того, что пламя свечи над дверью погасло, а потом мне, наверное, приснилось, что я развожу огонь в очаге, иначе бы я не проснулся в полной уверенности, что огонь разгорелся и я могу согреть около него замерзшие руки. Разбудил меня скрип открываемой двери, и я мигом сел в постели. Ни огня в очаге, ни язычков свечного пламени. Холодный пасмурный рассвет, и Картер передо мной; он стучал зубами, и от него несло рекой.