Ветер западный — страница 48 из 54

Благочинный легонько отнял свою ладонь и, выпрямившись, продолжил молиться. Открыв рот, готовый обрушить на него мое задушевное признание, я обнаружил, что момент (подоспевший столь вовремя, насыщенный теплом и благостью) миновал. Расскажу ему потом, думал я, зная наперед: каждая частичка времени, что встрянет между сейчас и моей исповедью, лишь затруднит исповедание, если вовсе его не отменит.

— Джон, — внезапно сказал благочинный, и от того, что он назвал меня по имени, мне почудилось, будто его ладонь снова накрыла мою. — Я побывал в Брутоне, как вам известно, и тамошние монахи неустанно зарятся на ваши пшеничные поля и даже сулят за них хорошую цену.

Говорил он мрачно, но вправду ли был омрачен? Его брови, наиболее выразительная черта на его неподвижном лице, хмуро сдвинулись.

— Разве мы не должны быть польщены тем, сколь высоко нас ценят? — сказал я, и возможность покаяться исчезла окончательно, растаяла почти бесследно. — Но при всем при том, — добавил я, — Оукэм не продается.

— По слухам, если их предложение отклоняют, они принимаются убеждать огнем и силой. По истечении пяти лет деревня опустеет, церковь превратится в их частную молельню, и для вас тут не останется места.

Мне эти россказни показались сущей нелепицей, но в благочинном, должен я признать, они возбуждали совершенно искреннюю тревогу.

— Вот почему мне хотелось приехать сюда, предупредить вас, — продолжил он, — и по этой же причине, услыхав о случившейся смерти, я прибыл незамедлительно.

Он смотрел на меня словно в ожидании ответа или разъяснений; я сел на пятки, смахнул с рясы нечто, похожее на крошки ржаного хлеба, дивясь, как им удалось уцелеть в беготне и топтаниях сегодняшнего утра.

— Учитывая эту заинтересованность брутонских монахов, смерть вашего богатея видится дурным предзнаменованием, тем более что земля опять становится ничьей. — Сложив руки одну поверх другой, он опустил их на колени. — Она действительно ничья? И никаких письменных распоряжений?

— Не знаю, существуют ли таковые, — ответил я, не видя смысла раскрывать секреты в едва начавшейся беседе с почти незнакомым человеком, не выяснив прежде, друг он или враг.

Он положил ладонь мне на спину:

— По дороге сюда я размышлял о том, какой доклад я представлю архидиакону. Видите ли, утони кто другой — за исключением вас, разумеется, — я подписал бы свидетельство о смерти, указывающее на гибель по неосторожности, и покончил бы с этим. Но поскольку Ньюман был человеком состоятельным, о чем архидиакону отлично известно, вряд ли от его смерти можно отписаться вот так запросто.

— Однако в зимние наводнения, какие мы наблюдаем сейчас, и тысяча случайных утоплений не редкость.

— Я и об этом подумал. — Рука его покинула мою спину, присоединившись ко второй, лежавшей на его коленях, будто как бы они ни сдерживали себя, эти две руки, разлука друг с другом была им невыносима. — Нам до некоторой степени повезло, настала пора покаяний. Если мы даруем индульгенцию, изрядную индульгенцию, на целых сорок дней, любому, кто придет на исповедь в оставшиеся до Великого поста три дня, тогда я смогу отправиться к архидиакону, покажу ему индульгенцию, сообщу, что она привлекла много людей, но не снабдила нас ничем сверхобычным, затем доложу о проведенном расследовании, и в результате не останется ни малейших причин, чтобы не объявить эту смерть случайной.

Вот опять: мне представилась еще одна возможность признаться, сказать: И все же эта смерть не была случайной. Рука моя, подчиняясь моему намерению признаться, потянулась к благочинному.

— Но это еще не все, — пропел он (на самом деле пропел, без всякого стеснения, воодушевленный неким новым соображением, и я уронил руку). — Таким образом мы не только докажем наше безупречное и серьезное отношение к смерти Ньюмана, но и выставим ваших прихожан отзывчивой, богобоязненной и всегда готовой исповедаться паствой. По правде говоря, многие до сих пор сомневаются касательно вашей темной будочки. Если по крайней мере половина прихода исповедуется в ближайшие три дня, эти сомнения, вероятно, ослабнут. Оукэм же будет выглядеть благоприятно, это наверняка. В большинстве приходов кающихся в преддверии поста набирается лишь горстка, а иногда ни одного, а если люди и приходят, то под самый конец, в день накануне Страстной пятницы, — игра нервов, сами знаете. Кто дольше продержится. Кто исповедуется последним после того, как все прочие уже раскрыли свои карты. Стоит ли этому удивляться, когда любой может подслушать твою исповедь. Но ваше сооруженьице в уголке отменяет игру нервов, ведь подслушивать уже не очень получается. Поэтому полприхода кается безропотно и загодя, причем истинно кается. Словом, Оукэм непременно будет выглядеть благоприятно. А вы — хорошим священником.

Перебери я в памяти все годы моего служения, недавние и совсем далекие, я не смог бы припомнить никого в Оукэме — и тем более за его пределами, — кто бы столь заботился о сохранении нашего прихода. Чистота его помыслов поразила меня, и хотя я понимал, что благочинный лелеет некий личный интерес, я говорил себе, что это неважно, по крайней мере не сейчас, когда его интересы совпадают с моими. Вдобавок он мне нравился. Его скромность, его крошечные холодные ладошки.

— Пообещав хорошую индульгенцию, мы сможем завлечь на исповедь половину прихода, не меньше, — сказал я.

— Согласен.

— И он будет этим удовлетворен, архидиакон? Если я скажу, что в исповедях не обнаружилось ни грана фальши и ничего предосудительного, он поверит моему слову?

— Вы — приходской священник, и ваше слово в сто раз весомее, чем у обычного мужчины, в двести раз, чем у женщины, и в триста раз, чем у ребенка. Ваше слово на вес серебра. За него дали бы немалые деньги. Оно будто камень, что рассекает волны.

Я опустил голову. Благочинный поднялся, щелкнув коленями, выпрямился. Затем направился к алтарю Ньюмана в северном проходе и встал напротив Пьеты. Ко мне он повернулся спиной, и я воспользовался случаем разглядеть его попристальнее. Мне он помнился низкорослым, таким он и был, и узкоплечим, что тоже верно, и блеклым, как туман, из которого он возник сегодня. Но прежде я не замечал, что эта его маленькая узенькая бесцветность была крепкой, как столб или ножка стола, надежной, потому что простой и честной. То, что в тумане видится сперва расплывчатым, потом оказывается твердым и неколебимым.

Слегка поддернув подол, он развернулся ко мне. Я опустил глаза, но позже, чем следовало бы.

— Мне потребуется где-то остановиться на несколько дней. Полагаю, дом Томаса Ньюмана свободен? Подготовьте его для меня, а я подготовлю индульгенцию; не пройдет и часа, как мы вывесим ее в церкви. Вам придется объявить о смерти Ньюмана. — Поджав губы, он уставился на свой нос, укороченный тенью наполовину, нос смотрелся изящным, почти девичьим. — Мы справимся, Джон Рив, — закончил он.


Страсть

У Старого креста прозвонил ручной колокол — три удара, ровных, водянистых. Джанет Грант не подведет, она прошагает через всю деревню до Нового креста и дальше до границ прихода, затем повернет назад, не переставая звонить в колокол, оповещающий о смерти.

Миновав Старый крест, я направился к лесу. Там на отшибе стоял дом Ньюмана, большой дом, больше, чем у многих прочих, почти такой же, как мой. В былые времена, коих мы не застали, здесь высилась старая деревянная церковь, а в доме жил священник. Ньюман отремонтировал дом; спал он на той же лежанке, где спал и выживал из ума тот старый священник. За домом у кромки леса протянулись свинарник, конюшня, выгул для гусей и кур, а чуть подальше — загон для лошадей, именно туда привела Агнес Прай кобылу благочинного. У свинарника фиделист Джон Грин молился свиноматке Ньюмана. Малышка Джейн Смит, схватив курицу, бормотала над ней: Смилуйся над душой мистера Ньюмана, помести его туда, где тихо и светло. На наружных стенах конюшни Фискер развешивал камешки с просверленными дырками, чтобы заманить в них дьявола, где он и сгинет (я же опасался, что дьявола не так-то просто обмануть).



Жена Филипа Руки-Крюки вешала крест на входной двери Ньюмана. В доме девочки Танли и Кэт Картер выстилали пол чистой сухой соломой и рогозом, посыпая сверху вялыми засохшими фиалками, хранившимися с лета. Беременная жена Адама Льюиса, морщась от боли в спине, наводила порядок на полке с молитвенниками и псалтырем, прибитой над лежанкой Ньюмана, пока ее муж пополнял дровами печь, как обычно делается в доме умершего, и будь у нас тело, мы бы положили его напротив огня. Роберт Гай, деревенский старшина, как всегда, насупленный, аккуратный, складывал непопорченную провизию в мешок — молоко, сыр, яблоки, миску с рыбными биточками (до сих пор съедобными), порей (немного обмякший), кучку шершавого пастернака (немытого) — и столь же насупленно, аккуратно опустошил мешок, когда я сказал ему, что благочинный займет дом на время и, наверное, не нужно оставлять его без еды. Кэт Картер я попросил перестелить постель, Адама Льюиса — принести остатки свадебной говядины и кабана, а его жену — сварить для нашего гостя похлебку.

Оставшись ненадолго один, пока Кэт Картер ходила за свежими простынями, Льюис с женой — за едой, а Гай и девочки Танли разошлись по домам, я зажег курильницу, набитую лавровым листом и тимьяном, и тем же фитилем запалил настенные свечи по всему дому. Я не мог свыкнуться с мыслью, что хозяин дома умер. А что, если нет — откуда нам было знать? Что, если Ньюман дурачит нас? Не то чтобы он был склонен к дурачествам, ни на йоту, но жизнь — штука странная, а смерть еще страннее. Внезапно в стенах дома раздался голос — возможно, голос Ньюмана, а возможно, дьявола, и я надеялся, что не Господа: “Ньюман приходил к тебе за помощью, а ты даже не открыл глаза. Этот человек умер из-за твоих закрытых глаз”.

У меня нашлось что возразить. Когда жизнь подбрасывает столько поводов для сожалений, стенаний, проклятий и страха, стоит ли растрачивать праведный гнев на священника, вечно выбивающегося из сил, за то, что он не открыл глаза? Такое ли уж это зло — держать закрытыми те самые орудия, которые Господь оснастил веками?