Ветер западный — страница 49 из 54

Ибо навел на вас Господь дух усыпления и сомкнул глаза ваши[42].

Но тогда как быть с ватагой мускулов, умеющих и не ленящихся по тысяче раз на дню проворно поднимать мои веки, — дельце, к коему Господь нисколько не причастен, одно из тех, что в бесконечной занятости своей Он предоставил каждому вершить на свое усмотрение. Может, я не открыл глаз, не желая, чтобы меня беспокоили, либо осерчав на Ньюмана, а может, и из вражды своего рода. Ибо огрубело сердце людей сих и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули, да не увидят глазами и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем[43].

Незадолго до появления благочинного я притащил ведро воды, чтобы вылить ее в горшок, поставить в печь и согреть, если он захочет помыться перед сном (ибо слыхал я, что благочинные, даже окружные, моются на ночь). Гость наш огляделся и остался доволен, пощупал матрас на лежанке, с благодарностью взглянул на печь, одобрил пастернак и обрадовался, узнав, что вскоре ему принесут похлебку. Что до яблок, их было пять, он к ним не притронулся, сказал, что от яблок у него резь в желудке; завернул их в тряпицу и отдал мне с таким видом, будто дарит от своих щедрот.

Когда я уходил, дом прогрелся и запа́х луговыми травами.

* * *

— Человек — гнилое создание, мелкое и несчастное, вонючая слизь, а затем мешок навоза и под конец пожива для червей. В свой последний час он лжет отчаянно, в голове у него мутится, легкие трещат, и он ловит ртом воздух, и вены надрываются, пальцы холодеют, спина воет от боли, дыхание истончается, и приходит смерть. Его зубы на голом черепе застыли в мрачной ухмылке, личинки завтракают его глазами. Человек слаб и никчемен, ходячий труп, цепляющийся за мирские побрякушки, скелет, что однажды застучит костями, лишившись плоти и крови, разлагающаяся груда кожи и ногтей, а затем кучка иссохших костей. Человек — хозяин своей жизни? Разве ему принадлежит то время, что образует его жизнь? Нет, это время принадлежит Богу, удлиняет или укорачивает его Он по своей воле. Человек — грешник, чья жизнь день за днем торопит его к могиле, не хозяин он своему телу, но раб, его алый рот почернеет, глаза затуманятся, ступни окоченеют, язык обмякнет, и в ушах зашипит смерть.

— Аминь, — отвечали они, гуськом выстроившись по нефу с дарами покойному.

Я видел отрешенное лицо Картера, беззвучно, одними губами он повторял снова и снова: Mea culpa[44], хотя все прочие твердили “Аминь”.

Выступ у алтаря Ньюмана покрыли монетками на счастье, и бархатными носочками и перчаточками, предназначенными для убранства статуи Марии на Пасху, и лоскутками шелка, чтобы прикрыть Ее скорбные глаза в Страстную пятницу; был здесь и ключ, который поможет Христу отпереть врата небесные, а также творения природы — к примеру, скорлупки желудя, напоминавшие потир, и камешки в форме (если подстегнуть воображение) голубя или матери с ребенком, и ягоды, покрасневшие от крови Христа, и хворост, игравший роль ветвей с Древа познания, и миндалевидные листья — утроба Марии, и связки пшеничных стеблей — земное воплощение Ее Сына, и побеги плюща, и сухие фиалки, и меховые спинки мертвых пчел, и кружка с молоком, кружка с элем, кусок хлеба, четыре раскрашенных яйца, кулек с семенами, рулон бархата, жестяное колечко, два кубика для игры в кости, прядь волос, коренной зуб, ноготь с пальца ноги, — все это должно было помочь Ньюману в загробной жизни.

* * *

— Сперва вера и только потом стремление понять.

Сара кивнула. Она постучала в мою дверь, едва я успел переступить порог, и встала у очага, хотя огонь горел слабовато. Я пытался его оживить — все лучше заниматься огнем, чем смотреть на Сару, посеревшую, исхудавшую, скелет наполовину. Краем глаза я заметил, что левый уголок ее рта изогнулся. Чем упорнее я старался не думать об этом, тем страшнее казался ее рот. От боли ее так перекосило? Она подала мне щепу на растопку — пальцы у нее тоже искривились.

— Как долго нужно верить, — спросила она, — прежде чем научишься понимать?

От сухой растопки пламя разгорелось бойкими язычками. Я медленно покачал головой.

— Я была здорова, — продолжила она, — помнишь, какой я была? Такой здоровой, что могла бы перепрыгнуть через корову, могла взвалить на плечи Роберта Танли и отнести его к Лисьей Норе. А теперь я умираю.

— Не умираешь, — сказал я.

— Тухну.

— Нет.

— Я хочу понять почему.

— Не знаю.

Я не знал; что бы она ни совершила, наказание было явно чрезмерным. Я уже рассказал ей о Божественных подсчетах.

— Господь хочет, чтобы ты расплатилась с Ним за что-то.

— Я не сделала ничего, что требовало бы расплаты, — возразила она.

— Бывает, наши грехи неведомы нам самим, — сказал я.

— Тогда просвети меня, — потребовала она.

Ответом моим было молчание — я не знал. Не знал.

Я отрезал ей говядины и добавил сладкую булочку, оставшуюся от свадебного пирога Анни[45]. Поскольку кресло отныне у меня имелось только одно, я предложил его Саре, а сам присел на край постели. Мы ели, я быстро и жадно, она едва прикасалась к еде — но все же пыталась жевать. Воля к выздоровлению, это самое важное, пусть даже тело уже не выздоровеет.

— Птицы помалкивают. — Я кивнул в сторону окна, за которым сгущались туман и ранние сумерки. — Ведь сегодня им положено искать себе пару. — Поскольку сегодня был Валентинов день. Однако птицы стеснялись и чурались друг друга; ни трелей, ни гортанных призывов, ни хлопанья крыльями не доносилось до моих ушей. — Ну и ладно, — сказал я, лишь бы не молчать, тишина была мне невыносима.

Сара отодвинула недоеденную булочку и уставилась на свои руки, сложив их на коленях. Я был рад, что лицо ее в тени и я не видел перекошенного рта, выпирающих скул и запавших глаз. Слишком темных, слишком больших глаз, без радужки, одни зрачки. Это навело меня на мысль о дьявольщине, о полной черной луне на белом небе — поговаривали, что так и будет, когда наступит конец света. От прежней Сары уцелели только лоб и четкая линия носа, королевского носа. Он всегда выглядел неуместно на ее кругловатом юном личике, а потом коварная болезнь наделила ее лицо свирепой женственностью, королевской, спору нет, и пугающе прекрасной. То есть прекрасным лицо было еще два дня назад, но не сейчас, не с этой кривизной и скрюченностью.

— Сара. — Я подошел к ней, взял за руки, опустился на колени. Погладил перекошенный рот. Любовь приходит путями неведомыми и непостижимыми. Сперва вера и лишь потом стремление понять. Уже два года, как я люблю ее, два года, мучительных, безрадостных, какими, собственно, им и предполагалось быть. Господь не посылает нам легких испытаний и пустяковых соблазнов. Не спрашивает: “Ну, ты готов влюбиться?” Не предупредит загодя, что эта девочка, подруга твоей сестры и тебе почти как сестра, вдруг обзаведется щиколоткой, от которой ты не сможешь оторвать взгляд, и каждый раз, когда ты попытаешься воззвать к Марии или Святым Отцам, эта щиколотка будет застить тебе глаза.

Просто однажды вечером Господь посадит девочку перед тобой, рядом с твоей сестрой, как обычно, и ты моргнуть не успеешь, как Он преобразит ее. Пухленький, чуть ли не младенческий подбородок превратится в подбородок наблюдательной женщины. Ее детские запястья обретут выразительность и упругую гибкость. Девчачьих ножек, которыми она вечно болтала, сидя за столом, ты более не увидишь, их в один миг заменят ступни, сотворенные из восхитительных косточек, а ее крепко сжатые коленки уступят место мускулистым ногам, созданным, чтобы вышагивать часами, убаюкивая ребенка.

Когда Господь испытывает нас, Он действует без предупреждения — куда там, просто бросает мяч и смотрит, как ты его станешь ловить. И когда Он решил превратить подбородок, запястья и щиколотки Сары в орудия искушения, и тут же одним махом облагородил и смягчил до обворожительности черты ее лица, и пронизал ее речь благосклонными нотками, я пообещал Ему: к ней я не прикоснусь. Слово свое я сдержал. Но в голове моей неотвязно крутились мысли, свойственные любому, кто рожден мужчиной, и почти за два года ни одну из них я не претворил в действие. Но однажды, в прошлом ноябре, в день, когда обмывали возведенный мост, она пришла ко мне домой, зная, что Анни празднует в сарае вместе со всеми, усадила меня в кресло, сама села в кресло напротив (в те блаженные времена у меня насчитывалось два кресла), развязала и скинула шаль, сняла чепец, и волосы свободно упали на плечи, стянула теплую тунику через голову и положила ее себе на колени, стащила поношенное синее платье вниз до талии, где под пояском топорщились складки, и явила мне верхнюю часть себя в полной и совершенной наготе.

Думаете, я вытаращил глаза и разинул рот, словно мальчишка из церковного хора? Нет, у меня лишь дыханье перехватило, а затем я кивнул.

— Я заметила, как ты смотришь на меня, — сказала Сара. — Бедный Джон Рив… мне захотелось показать тебе то, что ты так хочешь увидеть.

Поразительно, но поражен я не был. Мне казалось, я давно изучил все потаенные контуры ее тела. Помнится, Танли сравнил женские плечи с бархатистыми персиками, а грудь с грушами на дереве, когда плоды едва налились, но еще не отяжелели. Чушь, по-моему, — мужчина обращается к фруктам, пытаясь оправдать свое вожделение, хотя то, что распаляет его страсть, с фруктами не имеет ни малейшего сходства. Глядя на Сару, я чувствовал лишь зудящее желание, и угрызения совести, и комок в горле, от которого я мог бы задохнуться. Мог бы смести на пол кувшин только затем, чтобы что-нибудь грохнуть.

Кивнув, я воззрился на Сару, понимая, что это следующая ступень испытания Божьего. Сперва Он посадил женщину напротив меня, возбудил во мне любовь к ней, любовь недозволенную, незабвенную и неизбывную. Я упрямо не поддавался этой любви; тогда Он раздел ее, показав мне все, что ни есть ошеломительного, мучительного и прекрасного в женщине. Изгибы, созданные Им и повергавшие меня в изумление, сколько бы я их ни разглядывал. Линии, что изгибаются вниз, внутрь и вовне, — ничего подобного в природе не сыскать.