Ветер западный — страница 50 из 54

— Мужчине нельзя прожить жизнь, не увидев женщины, — сказала она. — Даже священнику. Вот, смотри сколько пожелаешь.

Знала бы она, что была не первой женщиной, которую я увидел, как и не была она долгожданным ответом на мои тогдашние мольбы. Когда сношениям с той замужней женщиной пришел конец, я молил о наказании за содеянное мною и о поощрении в моем намерении стать священником; по неопытности я не знал, что и то и другое будет дано мне не сразу, но неукоснительно. Так оно и произошло в итоге. Наказанию соблазном и прельщением сопутствовала Его поощрительная любовь. Я слыхал о подобных испытаниях, когда Бог предоставляет священнику то, чего он иметь не должен; говорят, чем сильнее и длительнее искушение, тем ревнивее Господня любовь. А чем ревнивее Его любовь, тем она более требовательна. Чем более требовательна, тем больше ожидает Он от этого священника, потому что знает — священник этот дельный.

В первые три месяца моего испытания она приходила ко мне пять раз, и я ни единожды до нее не дотронулся. Я даже не понимал до конца, что люблю ее; любовь — это путешествие и приключение, а мне путешествовать некуда, разве что, надеялся я, за одобрением Господним. Она являлась, усаживалась и, глядя мне прямо в лицо, обнажала грудь, словно забавы ради; у меня же спирало дыхание, и я сидел, распластав руки на ляжках. Если я стоял, пока Сара устраивалась в кресле, мне был виден белый, как слоновая кость, пробор, разделявший ее волосы на две части. И эта нагота на голове довершала соблазн — чепец она снимала всегда не торопясь, как и вынимала шпильки, прежде чем тряхнуть густой копной своих темных волос.

Когда Сара отправилась в паломничество, в деревне ее не было недели две, и в эти две недели я садился у очага, сутулясь, свесив голову и размышляя о том, до чего же особенное и жесткое испытание мне досталось. В ее отсутствие и пяти дней не прошло, как я свалился в лихорадке, исхудал, и мерещилось мне, что на руках у меня не пальцы, но мушиные лапки; я жевал чеснок, заваривал полынь и натирался елеем; двери моего дома были распахнуты настежь, а свечи зажжены, чтобы изгнать бесов, хотя не было никаких бесов. Только Бог, неистовый и коварный.

Дня через два или три после того, как я выздоровел, Сара вернулась в Оукэм, теперь лихорадило ее, от жара она раскисла, и голос ее сделался надрывным, пискливым; мы думали, это пройдет, как оно обычно бывает с лихорадками. Давали ей чеснок, поили полынным отваром и натирали елеем и ничего не добились, лихорадка в ответ ярилась еще шибче.

Теперь она опять копошилась, развязывая скрюченными пальцами тесемки чепца (из-под которого выпали жидкие, не уложенные в пучок и кое-как расчесанные волосы), стянула тунику, потом платье, потом нижнюю тунику. Я по-прежнему стоял на коленях перед ней. Ее иссохшие плечи. Ни груш, ни персиков. Ничего мягкого, сочного от шеи до груди — скорее, каркас, на который натянута кожа. Кое-где виднелись крапинки, кожу будто забрызгали какой-то дрянью. Грудь, однако, неким непостижимым образом сберегла свое живое начало и округлость. Все, что во мне еще не сгорело, полыхнуло огнем при виде этой спелости посреди заморозков. Что бы дьявол ни проделывал с ней, бешеным воплем отзывалась ее плоть, до сих пор помнившая, что такое воля и здравие.

Но ее перекошенный рот, на него я смотрел с неровно колотившимся сердцем. Безысходное пламя страсти взвивалось в лихой пляске. И тут я подумал, не от отчаяния ли раззадоривается пламя, потому что ему не хватает воздуха, а задохнувшись, оно погаснет? С каждым всполохом пламя растрачивает себя. Не решил ли Господь положить конец этому искушению?

— Выходит, все дело в этом, — произнесла Сара в холодной тишине. — Мой единственный грех в том, что я прихожу сюда и доставляю тебе радость. Поэтому я умираю.

— Сара, — повторил я, будто забыл все прочие слова, при том что я должен был уговорить ее одеться и попросить прощения за страдания, выпавшие на ее долю, на тот случай, если она страдает из-за меня. Но не в том смысле, в каком она думала. Бог не сердился на нее за то, что она приходит сюда, наоборот, ее визиты входили в Его намерения, они были частью моего испытания. Сара была ставкой в Его игре. Он наслал на меня лихорадку, чтобы иссушить в огне мою страсть к ней. А затем не пришло ли Ему в голову перенести этот жар на нее, чтобы от боли страдала она, не я?

Она сидела напротив, неподвижная, костлявая, как дьявол, с кривой спиной, голой грудью, сморщившимся животом, запавшими глазами и пальцами, согнутыми так, будто она непрестанно подзывала кого-то, и когда в дверь коротко, отрывисто постучали — так стучит тот, кто не намерен ждать приглашения войти, — она все равно не шевельнулась. И благочинный шагнул в мой дом, где обнаружил Сару полуголой; застукал нас, сказал бы я, ведь я до сих пор стоял на коленях перед ее наготой. Дружелюбие смыло с лица благочинного. Участливость, что недавно угадывалась в нем, пропала.

Суеверие

Сара ушла, закутавшись в шаль, торопливо подвязав чепец, протяжно читая молитву — какую, я не расслышал. Спустя полчаса наползли сумерки — день заканчивался, так и не сумев просиять. Благочинный не показывался. А ведь я был уверен, что он вернется. Надев накидку и деревянные башмаки, покрытые коркой грязи, я вышел из дома.

Туман, все гуще и гуще. Голоса, прорезающие туман, люди болтали, спорили, ругались — все как обычно, разве что я не мог определить, где находятся эти люди, на улице или у себя дома. Туман разъединял звуки, и казалось, что кричат совсем рядом, а смеются через дорогу, а потом тот же смех раздавался на дальнем конце улицы. Замешательство. То дернут за струну, то закричат, то заговорят хрипло, грубо, а потом опять смех и на смену ему женское воркованье.



В алтаре Ньюмана и на полу вокруг него горели свечи. Я сбросил деревянную обувку и забрался в темную будочку. Сел, подул на руки, чтобы согреть их, и прислонил голову к дубовой перегородке. Вскоре я заснул, сам того не заметив, но помню, как проснулся, — сон мой был неглубоким, тревожным. Поднес к лицу ладони, сложенные пригоршней, и подул в них, согревая нос.

Из будки я вышел, когда колокола пробили шесть, и увидел благочинного на коленях перед церковным алтарем — он читал вечерние молитвы.

— Джон, — сказал благочинный, не оборачиваясь. Моему появлению он явно не удивился и, надо полагать, знал, что я в будке, — догадался по деревянным башмакам у входа в неф. Однако по-прежнему Джон, я расценил это как доброе предзнаменование. — С исповедью не заладилось? И где обещанная вами очередь кающихся грешников?

— Думаю, многие еще не видели индульгенции.

— Уверен, так оно и есть.

— И они потрясены, горюют в растерянности.

Благочинный поднялся, но не обернулся, то есть стоял лицом к алтарю и спиной ко мне. Затем направился к алтарю Ньюмана, и я опять видел его только со спины.

— Что все это такое? — спросил он, перебирая самодельные побрякушки, амулеты, тканевые лоскуты, желуди, игральную кость, ветки с листьями и пчел.

— Приношения покойному, — ответил я, хотя подобные дары он наверняка видел не впервые.

— Как по-вашему, к Томасу Ньюману в деревне многие прислушивались? — осведомился благочинный.

— Поскольку земли в основном принадлежали ему…

— Я имею в виду его непосредственные отношения с жителями Оукэма.

— Друзей у него было много…

— Я имею в виду, не беседовал ли он с ними о духовных сущностях.

И тут он повернулся ко мне, лицо его было таким же, как всегда, — довольно благостным, ни намека на язвительность или укор.

— Я только что провел с полчаса в доме Морриса Холла, это было крайне любопытно, но, признаться, я обескуражен. У Холла собралась целая компания, при них была лютня Ньюмана, и они пытались на ней играть, чтобы, по их словам, услышать Бога. И узнать, как там Ньюман на том свете и долго ли его продержат в чистилище. А когда никому не удалось извлечь из лютни сколько-нибудь внятное музыкальное послание, они, к моему изумлению, принялись трясти инструмент — в надежде, что Бог пребывает внутри лютни. — Благочинный сдвинул брови в искреннем недоумении. — С какой стати Господу находиться в лютне Томаса Ньюмана?

— Они взыскуют. — Голос мой не выдал гнева, захлестнувшего меня; гневался я не на тех, кто тряс лютню, но на Ньюмана, поселившего в их умах и сердцах ложную надежду, чтобы потом взять и умереть, предоставив мне разбираться с последствиями. — Вам это покажется странным, — тем же невозмутимым тоном продолжил я, — вы привыкли иметь дело с приходами более зажиточными, с теми, кому есть что принести покойному вместо желудей и листьев. Но мои прихожане ищут Господа повсюду и во всем. Вам это кажется чересчур простецким, но они и живут просто.

— Я бывал в приходах таких же бедных, как ваш, и даже беднее. Встревожило меня другое. А именно: вы, их священник, ждете прихожан на исповедь здесь, в церкви, рядом с Богом, они же в это время где-то на задворках трясут лютню покойника и ждут, что из нее вывалится Бог. Вы позволили им сбиться с пути? Найти иного духовного наставника, помимо вас? В лице Томаса Ньюмана, в его музыке, в их дарах ему, в древесных веточках? — Он медленно выдохнул. — У вас найдется свеча?

Я принес ему одну из ризницы, он зажег ее и воткнул в плошку в алтаре Ньюмана поверх свечки, что уже оплыла, догорая.

— Две вещи, — сказал благочинный. — Я решил, пока я здесь, обыскать все дома в Оукэме, и не для того чтобы обнаружить нечто, оспаривающее смерть по неосторожности, но с целью доказать, что искать тут нечего. По крайней мере, я на это надеюсь, — впрочем, мы оба знаем о неожиданностях, что тебя подстерегают, когда случайно забредешь в чей-нибудь дом.

Вот оно, пусть и высказанное вскользь и весьма обходительно, сопровожденное мимолетной улыбкой даже, но тем не менее порицание, сигнал: я видел тебя с той женщиной. Вот она, желчность, свойственная ему и подмеченная мною в предыдущую нашу встречу, некая душевная скверна, которой он не в силах противостоять, разве что маскируя ее соблюдением приличий. Я скрестил руки на груди, кивнул. Если ему захотелось обыскать дома, милости просим. Он ничего не найдет.