«11 декабря. Сегодня утром все гетто согнали на Базарную площадь. Нас заставили смотреть на повешенного профессора Ландау. У Ландау рот разрезан до самых ушей. Он висит в светлых клетчатых брюках, на голове у него остроконечный бумажный колпак. На груди болтается дощечка, на которой написано: «Я не выполнил приказа немецких властей». Ландау качается на веревке, а рядом бьют барабаны. Потом барабаны перестали бить. Немецкий офицер стал говорить речь».
«12 декабря. Я уже знаю, за что повесили профессора Ландау. Третьего дня комендант вызвал к себе председателя Юденрата и потребовал, чтобы евреи сдали немецким властям свое золото. Тогда профессор Ландау решил переговорить с комендантом. Ландау сам родился в Берлине. Учился с комендантом в одной гимназии. Товарищами были. Поэтому Ландау и пошел к нему. Наверно, надеялся, что ему-то комендант поверит. Откуда в гетто золото? Если и было у кого-нибудь, то давно отобрали. Профессора Ландау повесили, а золото все равно требуют. Если не найдется золото, будет большая акция. Акция — это очень страшно. Все только о ней и говорят. Я все думаю, как это может быть, что профессор Ландау и комендант были товарищами. Может, они на одной парте сидели, как я и мой дружок Лойтер, на переменках завтраками менялись, а когда выросли, комендант повесил Ландау…
Служащие Юденрата носятся по гетто в поисках золота. Рассказывают, что Лейзер Боровой из полиции, до войны он был вором, в тюрьме сидел, ворвался к пекарше Зелде, оторвал доски от пола, вспорол подушки. А к нам пришел фельдшер Рефоэл Гринштейн. Он уговаривает всех по-хорошему пожалеть самих себя и сдать золото. В противном случае, уверяет он, нас всех убьют. А Шифра тут как тут со своей ямой. «Все равно, — говорит она, — убьют. В яму всех, в яму…» Гринштейн перестает нас уговаривать. Он смотрит на Шифру, и его острая бородка испуганно трясется. Когда он только пришел и сразу затараторил — «золото, золото», — я даже удивился: мелет своим писклявым голосом невесть что. Нашел у кого искать золото, смеяться некому. А когда он уставился своей трясущейся бородкой на Шифру, у меня пропала охота смеяться. Худой, старенький, жалко его.
Но почему наша соседка Рикл так его боится? Сидит, закутанная в платок, и не шелохнется. Только Гринштейн ушел, она сбросила платок, заломила руки (они у нее какие-то странные, будто водой набухли) и заплакала: «Люди добрые, научите меня, как избавиться от кольца. Они его у меня вместе с рукой оторвут. И мыло не помогает». Обручальное кольцо у Рикл на пальце выглядит, как узенькая вмятина в подушке. Оно бы и не видно было, только что блестит. Рикл сама говорит, колечко из чистого золота. И плачет: «Научите меня, люди добрые…» Не только палец, она вся опухшая, Рикл. Это, говорят, от сердца».
«14 декабря. Я сказал папе, что надо бежать. Папа сказал, что вдвоем не выйдет. «Меня не дожидайся. Уходи один». Так сказал папа, а глаза у него грустные-прегрустные. Ему, конечно, не хочется со мной расставаться, но еще больше не хочется, чтобы я оставался в гетто. Поэтому он говорит мне: «Я тоже… Я потом…»
О брате до нас дошла дурная весть. Позавчера, когда папа возвращался с работы, он вдруг увидел Зосю. Она ухитрилась ему шепнуть, что полицай увел брата из деревни, но он будто вырвался и удрал.
Я почему-то уверен, что брат жив. Это на него похоже, что он натянул нос полицаю. Мой брат всегда был непоседой. В местечке его прозвали Егозой. Даже мама, бывало, говорит ему: «Егоза, ты можешь хоть минуту не вертеться волчком перед глазами?»
Стул под Пашкой проскрипел бурную мелодию. Я только скользнул по нему взглядом и снова углубился в чтение. Под Пашкой скрипит стул, ничего удивительного.
«20 декабря. Я должен бежать. Не хочу сидеть в гетто и ждать смерти. Ничего другого здесь не дождешься. Я не хочу умирать. Пусть только подвернется случай. А папа? «Вдвоем, — говорит он, — не выйдет». Может, он в самом деле потом…»
Я разглаживаю бумажки. Ищу наиболее близкую к предыдущей дату. Недатированные откладываю в сторону. Такая неразбериха в них, такая сумятица… Вернусь к ним попозже, когда немного освоюсь… Вот, ближе как будто ничего нет.
«29 января. Семнадцатого я наконец бежал. Было это так. Трое суток шел снег. Нас погнали в город чистить улицы. Папы в этой партии не было. А я был. Я быстро орудовал лопатой. Было очень рано. Где-нигде пройдет человек, и опять никого… Я очутился рядом с какими-то воротами. Народу на улице все еще мало. И все-таки вижу: кто выходит из ворот, кто входит. Может, проходной двор? Оглянулся я вокруг, охранника не видно. Его заслонила какая-то машина. Но не вечно же так будет. Я стал потихонечку отступать спиной к воротам. Лопату и из рук не выпускал. Увидят лопату и сразу схватятся, что кто-то сбежал. Только прошмыгнув во двор, я пристроил ее в угол, рядом с мусорным ящиком. И сам за ним спрятался. Присев на корточки, сорвал с себя ватник, быстро отпорол желтые звезды на спине и на груди. Я угадал: двор был проходной.
Раньше еще, когда я только задумал бежать, мне и в голову не приходило остаться в городе. И папа мне говорил, что податься надо в деревню, в деревне люди добрее. А работа меня никакая не пугает. Я здоровый, у нас в доме все рослые и здоровые, я могу делать все. Где дров наколю, где сарай или колодец почищу, пол переложу, стены побелю. Но так можно было думать там, в гетто. А здесь я вдруг увидел себя на широкой городской улице, а куда дальше идти, не знаю. Но я все-таки иду. Меня гонит страх. И я говорю себе: «Иди…» А вокруг метель. Она мне друг. Кружит так, что за два шага ничего не разглядеть. Все идут сгорбившись, с поднятыми воротниками. «Посмотрите-ка на него, жиденок!» Кто-то огромный в коротком полушубке стал прямо против меня. Миновать его никак нельзя. А я прямо на него. Двинул ногой куда надо и наутек. «Держите его! Ловите! Жиденок! Здесь он. Сюда повернул. Окружите дом!» Дом был разбомбленный. Я притаился за уцелевшей стеной. А снег сыплет. Меня всего облепило. Но меня видят, хоть и за стеной, хоть и под снегом. Возня, топот… И какая-то старушка кричит: «Антихристы, что вам сделал этот мальчик?» Спасибо старушке. Ее крик, она ведь жалеет меня, словно силой оторвал меня от стены. Я с разбегу полетел куда-то вниз. А наверху топот, свист, ругань, все ближе. И вдруг стало тихо. Тогда только я почувствовал страшную боль в правой ноге. Ни согнуть, ни разогнуть. Я стал ощупывать вокруг себя место, куда я попал. Вроде яма какая, а может, и погреб. Тыкаюсь во все стороны, ерзаю пе земле в поисках ступеней или приставной лестницы. Если лестница, надо сразу ее убрать. Но ничего похожего. И уже новая забота. Как я отсюда выберусь? Ночью во что бы то ни стало надо уйти. И вдруг мне сделалось все равно. Спать, больше ничего не нужно.
Когда я стал уже засыпать, рука моя неожиданно нащупала на дне ямы рогожу. И еще одна оказалась рядом. И еще. Я укутал ушибленное колено, потом зарылся в кучу рогож и крепко уснул.
Проснулся я внезапно. Я весь дрожал от холода, и мне было страшно оттого, что у меня так громко стучат зубы. Мне казалось, что их и на улице слышно. Мне не хотелось ни есть, ни пить, только бы тепло мне было и не так громко стучали зубы. Лежать больше было невмочь. Я стал карабкаться по осклизлой стене вверх. Карабкался и падал и все вновь и вновь ударялся больным коленом о землю. Я уже и не надеялся выбраться из ямы. Лез больше для того, чтобы согреться. И все-таки вылез.
Вижу, темно вокруг. Только снег блестит. Ночь. Чужой город. Куда идти, не знаю. Заковылял куда-то наугад. Только бы не напороться на патруль. Давно уже, наверно, наступил комендантский час. Больше всего я боялся, что никуда не дойду, замерзну на улице. Даже к яме, из которой вышел, мне уже дороги не найти. И я затосковал — еще хоть раз увидеть папу. Я не мог удержаться от слез, и они застывали у меня на щеках. Но я ни на минуту не останавливался. Все ковылял и ковылял, пока не напоролся на колючую проволоку. Я страшно обрадовался, мой дом близко. И по эту, и по другую сторону проволоки мне каждый уголок был знаком. Я добрался до маленькой улички на противоположной стороне от ворот. Я ясно слышал, как где-то справа от меня приплясывает часовой, бьет сапогом о сапог, чтобы согреться. Я отполз по снегу еще немного влево. Полз и водил рукой по проволоке. В одном месте она оказалась слегка оттянутой. Не знаю, удалось ли тому, кто устроил эту лазейку, выбраться из гетто, но я пробрался через нее на четвереньках внутрь. Дополз до дома и свалился. Подняться уже не хватало сил. Я бы так и замерз у самого входа в дом, если бы тут же, будто сама собой, не отворилась дверь. Отец перетащил меня через порог, Ничего не сказал, ни о чем не спросил. Набрал миску снега и стал распирать мне лицо, руки, ноги. А я в это время дремал. А потом и вовсе заснул. Не слышал даже, когда папа меня оставил. Всю ночь мне снился один и тот же сон, а может быть, мне это только показалось, что всю ночь. Я лежу в колыбели, я совсем маленький, и кто-то меня укачивает. А у меня колено болит. Мне хочется кричать от боли. И мне обидно, что мама, я ее не вижу, но узнаю ее голос, это она укачивает меня и напевает про себя песенку, мама не замечает, как мне больно. А то я вижу не себя в колыбели, а младшего брата. Это он маленький, и у него болит колено. Так болит, что и мне больно. Мне очень жалко брата. И я качаю колыбель. А в ней то ли брат, то ли я сам.
Утром я пошел на работу. Папа и Рискин с двух сторон прикрывали меня, чтобы никто не заметил, что я хромаю. Мы вышли из ворот гетто снова чистить улицы. Снег, который к ночи было прекратился, теперь опять падал густыми хлопьями. Город был точно таким же, как вчера. Ничего не изменилось».
«4 марта. Я все равно удеру. На той неделе из гетто вывезли много людей. Ходят слухи, что всех, кого вывозят, где-то удушают газом. Теперь легче удрать, чем зимой. По крайней мере, не замерзнешь. Я решил поговорить с Шапиро. Мне кажется, ему известно такое, чего другие не знают. Может быть, даже о партизанах. Но почему он тогда не уведет из гетто свою жену Малкеле? Она из нашего местечка. Я ее знаю давно. У нас ее звали красавица Малкеле, потому что она очень красивая. Я мог бы на нее смотреть с утра до ночи, мне бы это нисколько не надоело. Таких больших глаз, как у Малкеле, я никогда не видел, и таких блестящих, и чтоб постоянно улыбались. Сама серьезная, а глаза улыбаются. Теперь, правда, они перестали улыбаться, но Малк