Вьется нить — страница 11 из 51

еле все равно красивая. Вчера она мне дала листки, велела разбрасывать их повсюду, где только представится возможность. И остерегаться велела мне, не лезть на рожон. «Без мальчишеских штук, — строго сказала она, — тебе доверили серьезное дело». Малкеле говорила, а я думал: «Если бы я мог ее спасти, красавицу Малкеле»…»

«7 марта. Это было позавчера. Мы работали на торфе, километрах в пяти от города. Когда мы возвращались, у входа в гетто нас поджидала целая банда полицаев. Обыскивали нас на этот раз как бы только для виду, не ругали, не били. Нас охватила тревога. Миновав охрану, каждый со всех ног бросался бежать к своему дому. На уличках гетто было страшно тихо. Только сопенье бегущих и слышно. Мы с папой были вместе, а больше у нас в гетто никого нет. Но мы тоже бежим. И вдруг стали. Никто и внимания не обратил, каждый бежит к себе, а мы с папой увидели платок Лии, жены Рискина. Платок заметный, в черных и серых клетках. Он повис на клене, единственном дереве на нашей улице, и полоскался на ветру, точно флаг. Рискин увидел платок только тогда, когда мы с папой остановились. Он бросился во двор, а мы за ним. Лия сидела прямо на земле среди перьев. Снег под ней потемнел, а перья были очень белые. На мужа Лия и не взглянула. Он схватил ее за плечи: «Дети где?» А Лия не смотрит. Тогда Рискин грохнулся на землю рядом с ней. Он сглотнул слюну раз, другой и заплакал тоненько, непохожим на себя голосом. Мне показалось, кто-то сжимает ему глотку, и у меня тоже будто кость в горле стала».

«8 марта. Во время вчерашней акции на детей погибли также красавица Малкеле и ее муж Исроэл Шапиро. Они оба долго сопротивлялись. Не отдавали своего маленького Шлоймеле».

«9 марта. Я проснулся среди ночи. Мне было так страшно, что я боялся снова уснуть. А потом мне стыдно стало: ну, дурной сон приснился, что из того? Я повернулся на другой бок, и меня поманили пальцем. На подоконнике сидел кто-то в белом. Я перекатился через одного спящего, через другого и добрался до окна. Лия схватила меня за ворот и быстро зашептала прямо в ухо:

— Иойлик, видишь, вон, у стены того дома, смотри хорошенько, там стоит Миреле. Она порезала себе пальчик, бедняжка, кровь капает. Я не могу этого вынести. Ну, скорей, иди же, приведи ее сюда, йодом надо, йодом смазать пальчик.

Смотрю в окно. Деревянные домишки и круглая луна над ними, больше ничего.

— Тетя Лия, ложитесь спать, — говорю, — вам показалось…

Она с такой силой толкнула меня в грудь, что я перелетел через нескольких спящих. «Что такое?» — крикнул кто-то испуганно.

Лия спрыгнула с подоконника. Она разразилась дикими воплями:

— Где мои дети? Почему вы забрали моих детей?

Я не помню всего, что Лия выкрикивала, и бумага у меня кончается. Лия пела еще и танцевала. Всех разбудила. Муж пытался успокоить ее. Люди уговаривали: «Замолчите же, вы нас всех погубите». А вот Шифра, странное дело, лежала притихшая под своим ватным одеялом. Лию связали. Заткнуть ей рот тряпкой Рискин не дал. Сам закрыл его своей широкой ладонью. Лия наконец успокоилась и заснула. Рано утром Рискин ее развязал. Она встала в колонну».

«10 марта. Никто не видел, когда Лия покинула дом. Утром ее нашли с простреленной головой. Она лежала, уткнувшись лицом в землю, около той самой стены, на которую она мне указывала, будто там ее Миреле».

«17 марта. Мы с папой перешли в комнату Шапиро. И Рискин с нами. В этой комнате стоит печка его работы. Это я и раньше знал. Я не знал только, что печка не такая, как все. Хочешь, топи, было бы только чем, хочешь, залей огонь водой, вынь несколько кирпичей и сквозь дыру спустись в подвал. Именно в этом подвале Шапиро и его жена, красавица Малкеле, печатали листовки. Малкеле сама мне и давала и смотрела на меня своими красивыми глазами. У Рискина с шутками и прибаутками покончено. Он молчит, как прежде его жена.

Папа спросил меня, зачем я подбираю всякие клочки бумаги. Я прочитал ему все, что записал. Только о красавице Малкеле пропустил».

Бумажек на столе еще порядочно. Прежде чем читать дальше, я снова делаю попытку установить в них последовательность, но сразу отвлекаюсь. Неотвратимо потянула к себе одна бумажка без всякой даты. По-польски написано. Еще на расстоянии, еще до того, как рука поднесла ее к глазам, я почувствовал — вот он, конец… Крупные буквы, вкривь и вкось огрызком цветного карандаша. То одним концом, то другим. Красное налезает на синее, буквы расколоты, раздвоены. А может быть, написанное двоится у меня в глазах? Лучше всего было бы прочитать эту бумажку про себя. Но рядом сидит Пашка. И я читаю вслух:

— «Наверно, эти слова мои последние, к кому бы они ни попали, сохраните, пусть люди знают! Пишет Иоэл Шабад — мне тринадцать. Слухи. Треблинка…»

Я умолкаю. Мой голос угас. Мои руки не тянутся к не прочитанным еще бумажкам. Тишина в избе, тишина за окном в покинутой польской деревне. Я весь ушел в эту тишину. Даже забыл, что рядом со мной еще живое существо.

Отодвинутый стул заставил меня вздрогнуть, как будто в доме разорвался снаряд. Пашка широким мужским шагом заходил по комнате. Я слежу за ним глазами и молчу. А Пашка, руки в карманах, все быстрей и быстрей. Просторная горница не вмещает его шагов. Он уже не ходит, а кружит по ней. И вдруг круто поворачивает к окну. Стоит спиной ко мне и смотрит в темноту. Его лоб склоняется все ближе к стеклу. Что он там видит? Да он смотрит в никуда, Пашка. Он просто прячет от меня свое лицо. И меня озарило. Красно-синими кругами завертелись слова: «Я, Иоэл Шабад…» Я тихо поднялся. Стою бок о бок с Пашкой, спрашиваю напрямик:

— Он, да? Твой брат?

— Он.

Когда Пашка наконец отрывается от окна, передо мной уже не тот Пашка. Серьезное, сразу повзрослевшее лицо с припухшими веками. И все же: мальчишеская свежесть щек поблекла, но уничтожить ее горю не удалось. И чубик на лбу, хоть и смят, не утратил своей самонадеянности. Мне хочется сказать Пашке… Много хорошего мне хочется ему сказать, но где найти слова? «А может быть, его еще и спасли, а, Пашка? Всякое бывает», — пробормотал я к сам устыдился своего жалкого лепета. Какой я, к черту, педагог, если мне понадобилось увидеть спину Пашки, прижавшегося лбом к стеклу темного окна, чтобы догадаться… После того, как успел уже прочитать: «Я, Иоэл Шабад…» Не учитель я Пашке. Он старше меня, оставшийся в живых Шабад.

На столе догорает свеча. Колеблющийся фитиль выхватывает из темноты то ворох бумажек, то обезглавленную посудину бутылочного цвета. Когда-то люди наливали из нее в стаканы пиво, кто залпом, а кто смакуя, слизнув загодя пену, выпивали горьковатый бодрящий напиток.

Над моей душевной сумятицей все больше довлеет: «Пусть люди знают». Они все этого хотели — и мать, и брат Пашки. А отец, возможно, даже исхитрялся находить для записей сына тайники понадежнее. Но никому из них так и не дано было узнать, что первым коснутся этих записей руки брата.

Пашка сидит совсем рядом, но мысли его от меня сокрыты. Спрашивать не смею. Пусть душа человеческая хранит свою тайну.


1947—1972


Перевод автора.

Кого сторожил замо́к?

Солдат шел по бывшим улицам города. Он устал. Солнце палило вовсю, щедро сеяло свет. А земля прорастала густой серой мутью. И ничего в этой мути ни разглядеть, ни узнать. А солдат все шел. Порой останавливался, потерянный, и снова пускался в путь. И вдруг, совершенно неожиданно, перед ним возник одноэтажный кирпичный дом, который он искал. Красный, с широким, хотя и облупившимся фасадом дом имел вид сказочного за́мка в пустыне.

Солдат обошел его кругом. Вот она, дверь, ведущая в хорошо знакомый подвал, а на двери висячий замок. Солдат вздохнул с облегчением: замок висит, — может, в подвале кто-то есть. Немцы бежали сломя голову, не успели увести. Прикладом винтовки солдат сбил замок, отворил дверь и закричал в темноту подвала:

— Эй, друзья, где вы там? Это я, Зорах, пришел за вами.

Никакого ответа.

— Выходите же! Не бойтесь!

Тихо.

«Неужели там никого нет? — с тревогой подумал солдат. — Кого же сторожил замок?..»

Солдат отер пот со лба. Вместе с платком достал из кармана фонарик. Он решил спуститься в подвал, но фонарик?.. Нет. Слишком живы были воспоминания.

…Рывком распахнутая дверь… Он вместе с другими мигом вскакивает на ноги. Круги света выхватывают из темноты одно лицо за другим… А наверху, у входа в подвал, рев здоровых глоток, изрыгающих оглушительную брань прямо во втиснутое в круг света ослепшее лицо. А они там, внизу, заживо погребенные… Как им хотелось в те минуты слиться с сырыми стенами, с земляным полом, исчезнуть, не быть, лишь бы не ощущать на своих лицах ощупывающих разбойничьих взглядов немецких фонариков.

Нет, не станет он будить у своих друзей воспоминания о тех днях. Дорога до боли знакома. Если лестница цела, он и в темноте спустится. Будет каждого в отдельности звать по имени, и они наконец поверят своему счастью, отзовутся.

Вдруг солдат уловил тихий шорох внизу. Кто-то осторожно подвигался там, очевидно вдоль стены, как слепой. Ступил на лестницу. Показалась детская головка со вздыбленными черными волосами, словно от самого рождения не мытыми и не чесанными. Наконец на верхнюю ступеньку стала девочка, вся неправдоподобно черная. Лицо в цвете ненамного уступало волосам. Светлыми на детском личике были только белки глаз.

Совсем маленькая девочка… С равным основанием ей можно было дать и три года, и пять, а может, и все десять. Ребенок, возникший из преисподней, лишен возраста.

Девочка вся дрожала, то ли от страха, то ли от напора двух полюсов, между которыми очутилось ее худенькое тельце. Снизу несло холодом, сверху бил в лицо зной. Солдат боялся заговорить, как бы не спугнуть ее. Девочка стояла, готовая в любой миг стремглав броситься обратно в подвал. Сделав правой рукой козырек над глазами, она пытливо, с подозрением смотрела на солдата. Он все молчал. Заговорила она. С изысканной вкрадчивостью, как это умеют только польские женщины, девочка спросила: