Вьется нить — страница 13 из 51

С трудом установив ногу на первой перекладине, учительница на четвереньках вскарабкалась наверх. За ней легко перебиралась с одной перекладины на другую жена врача. Ее высокие тонкие каблуки как будто были нарочно приспособлены для этого. Руками она только изредка касалась краев доски. За нею с преувеличенным проворством следовал ее муж. Чуть повременив, самым последним, перемахивая через перекладины длинными крепкими ногами, свободно, как по обычной лестнице, поднялся молодой эстонец. Так они оказались на широком выступе крепостной стены.

— Будто желток разлит! — воскликнула жена врача. Усталость как рукой смахнуло.

— Ярче, чем в Крыму, — удивилась учительница.

— В Крыму? Белые дома, синее небо, синее море. И песок белый, и камни… Белое и синее, если вы имеете в виду южный берег, только и всего, — сказал врач.

— Конечно, — задумалась учительница. — Здесь совсем другое дело. Красная черепица среди серых стен…

— И солнце играет на крышах, — подхватила жена врача.

Молодой эстонец тем временем взобрался на острый гребень соседней крыши. Рослый, костисто-крепкий, со светло-желтой, почти белой головой, он стоял под лучами июльского солнца, и мягкий ветер трепал крылья его тонкого плаща. Он что-то крикнул своим подопечным, но слов они не разобрали. Жена врача обернулась на его крик и замерла, пораженная. Казалось, над городом парит дух, вознесшийся из глубины веков.

С легкостью тренированного спортсмена, едва касаясь ногами черепицы, молодой эстонец сбежал с крыши. Он показал вниз:

— Вон художник. Видите?

С высоты крепостной стены фигура художника казалась неправдоподобно маленькой. Шел он медленными, размеренными шагами старого мастерового, который возвращается усталый домой после дня тяжелой работы. Его плечо было согнуто под грузом этюдника. В правой руке он нес холст, повернув его от досужих глаз исписанной стороной к себе.

Он не видел людей, стоявших в глубокой задумчивости все время, пока он шел по каменным плитам узкой улочки под названием «Длинная нога». Он не знал, что люди, которые походя с равнодушным любопытством задержались за его спиной, только что смотрели на старый город его глазами.


1965


Перевод Е. Аксельрод.

Повести

Вьется нить

I. Ослепление

1

Женщина, на добрых двадцать лет моложе меня, сказала мне недавно, что я веселая. И у меня весь тот день было легко на душе. И на следующий тоже. Хотя день, когда меня назвали веселой, уже именовался «вчера». Он был прошлым. Но и настоящим, ибо прошлое не проходит. Оно остается жить в нас. Скажешь это иному скептику, и он только посмеется в ответ. Подумает, что жизнь моя нынче уж очень неприглядная и я ищу утешение в прошлом. Или, а это куда хуже, заподозрят, что меня мучают угрызения совести и душевная тоска заставляет меня вновь и вновь обращаться к содеянному мной. А то просто спросит: «Где оно, ваше бессмертное прошлое, — в сновидениях, в воспоминаниях?» «Не только, — отвечу я. — В нашей любви и неприязни, в находках и потерях, в нашей трезвости и ослеплении незримо живет наше прошлое. Как могла бы я в свои без малого шестьдесят лет казаться веселой (кстати, не только казаться), если бы мне не светили прожитые годы, такие, какими они были, со всеми их бедами и печалями».

Я еду одна. Пока даже без попутчиков. Одна во всем купе. Нижняя полка, на которой я лежу, покачивается вместе со мной, баюкает меня, и я словно в люльке. Лежу, дремлю. Блаженство.

Станция. Прямо в окно, мне в затылок, светит фонарь. Глухой гул голосов, торопливые шаги, суета… А мне все равно хорошо. Уже не дремлю, глаза открыты, но я по-прежнему лежу, вытянувшись на спине, не шелохнусь. А надо мной верхняя полка, только и всего. Постепенно все вокруг отступает, и я замираю в ожидании: вот дрогнет стрелка часов, и настоящее поменяется местами с прошлым. Почему бы и нет? Пусть вьется нить.

…Не фонарь светит в окно, а солнце всходит. Вдали, над лесом, где тычутся своими верхушками в небо темные ели. Я не одна. Со мной Иосиф. Мы сидим друг против друга на откидных сиденьях в узком коридоре вагона. В летнем рассвете с готовностью бегут нам навстречу поля и луга, то понизу, то на возвышенности. Моя поездка с Иосифом… Ну конечно, это было давно, а для меня это «теперь». Вот Иосиф встал, потянул за ремни, и окно пошло вниз. Ворвавшийся ветер разметал по лицу мои подстриженные волосы. Что-то засеребрилось перед глазами. Иосиф быстро нагнулся и вырвал волос из моей головы. Подержал между большим и указательным пальцами, дунул и, радуясь, будто невесть какой фокус показал, развел руками: «Был, да нету!»

Я достала зеркальце из сумки и, как это со мной бывало всю жизнь, с детства по сегодняшний день, не узнала себя: «А, вот ты какая?»

— Седой волос… — с обидой, неизвестно на кого, пробормотала я. — Видишь, вот, в левом углу рта уже и морщинка появилась.

Так я пожаловалась Иосифу, потому что привыкла ничего от него не таить. Иосиф воровато оглянулся по сторонам и поцеловал меня в левый уголок рта. С серьезным видом снова подул на указательный палец:

— Нет морщинки.

И еще мне сказал Иосиф:

— Глупышка, ты теперь красивей, чем в двадцать лет.

А было мне тогда тридцать.

Седых волос прибавилось, морщинок тоже. Они всякому видны. Но никому не придет теперь в голову дунуть и развеять по ветру мою седину и мои морщинки. И некому сказать мне: «Глупышка, ты теперь красивей, чем в двадцать лет». А Иосиф, он сказал бы мне это сейчас? Он ведь был так правдив. Все равно сказал бы.

Эстер, мою подружку с юных лет, к которой я еду в гости, ее муж двадцатилетней не видел. И даже в пятьдесят не знал. Он был вдовцом. И она овдовела. Вот и встретились случайно вдовец со вдовой. Присмотрелись друг к другу и поженились. В своем письме ко мне Эстер взахлеб расхваливает своего нового мужа. А он? Не может же он помнить ту Эстер, которой не знал. И что же? Просто видит в ней красивую пожилую даму, с которой не стыдно показаться на людях. Она и хозяйка хоть куда, и не корчит из себя барыню, вот и обеспечил себе человек спокойную старость.

…Эстер простужена. Она лежит, а я сижу на краю ее железной койки в общежитии. Я молчу, она говорит. Как всегда. Где ни появится, говорит прямо с порога. И засверкают белые зубки меж приоткрытых сочных губ, и вместе с ней будто солнце запросто войдет в дверь.

У Эстер на коленях, прикрытых простыней, лежит изрядно потрепанный журнал. Мы с ней прилежно разглядываем фотографию старой дамы в длинном, до пола, платье. Если заглянуть в Большую Советскую Энциклопедию, то нетрудно будет убедиться, что дама в то время, когда мы смотрели на ее фотографию, находилась в зените своей славы и красоты. Нам, однако, она казалась старой. Что же касается энциклопедий, то мне и моей подружке навряд ли доводилось их видеть, тем более Большую или Малую Советскую… Эти еще и зачаты не были.

Итак, мы с Эстер разглядываем фотографию старой дамы в длинном платье, которое облегало ее так тесно, будто на ее фигуру была натянута вторая кожа. А ниже колен платье куполом располагалось на полу.

Эстер говорит: когда она будет старой, она сошьет себе точно такое же платье, как у этой знаменитой актрисы, и прическу такую же сделает. Округлыми движениями рук Эстер показывает, как она зачешет волосы кверху, потом обовьет ими кисть и воздвигнет на макушке высокую башенку. Сзади она закрепит башенку большим гребнем, а по бокам с обеих сторон украсит ее двумя шпильками. «Из слоновой кости, — доверительно сообщает мне Эстер. — Красота, не правда ли?» От мысли, что она может быть похожей на знаменитую актрису, Эстер вся лучится радостью. Ради этого она готова хоть сейчас стать старой.

Когда Эстер говорит, я не спускаю с нее глаз. Я люблю на нее смотреть, А слушать ее мне как-то неловко. Вот, к примеру, моды… Может быть, это мелкобуржуазно, говорить о модах. Сама-то я ходила и по дому, и по улицам города чаще всего босая. Мы все топали босиком, все девушки из еврейского педтехникума. Летом, конечно. Не столько ради того, чтобы сберечь свои башмаки на зиму, как из желания досадить городу, который нас, восторженных телушек, считал «распущенными» девицами.

Эстер училась в театральной студии, и ее представления о жизни были несколько иными, чем у нас. Она босиком не ходила. И как одевалась… Однажды она купила на барахолке атласное подвенечное платье и собственными руками перешила его. Еще и на блузку осталось. Платье она надевала по праздникам, блузку носила каждый день под черным сарафаном. Сарафан был не ахти какой, из материала, который прозвали чертовой кожей. Хотя в черта никто не верил, о коже его почему-то существовало вполне определенное представление: мягкой она уже во всяком случае не могла быть. Но что до того Эстер? Надень она сарафан из жести, на ней он стал бы бархатным. Тем более что в вырезе сарафана сверкал ослепительный атлас, и рукава с манжетами рубчиком были из того же невестина материала.

Эстер и туфли себе смастерила собственными руками. Из той же чертовой кожи, кстати. Для туфель эта материя подходила как нельзя лучше. Стройные ноги Эстер в черных туфлях на веревочном ходу легко и бесшумно ступали по деревянному тротуару. А за спиной у нее будто камни перекатывались. Ноги в широких, как паруса, брюках-галифе, заправленных в тяжелые сапоги или же в подкованные железом грубые башмаки, неотступно следовали за ней («Разрешите познакомиться, барышня!», «Позвольте проводить вас, гражданочка!»). Время от времени Эстер оборачивалась, чтобы бросить несколько обескураживающих слов сапогам или башмакам, и, гордая, глядя прямо перед собой, продолжала свой путь.

Пытаюсь представить себе нынешнюю Эстер, походит ли она на ту знаменитую актрису из потрепанного журнала — прической, туалетом? Если придерживаться взгляда моей мамы на моду, то это вполне вероятно. «Новых мод не бывает, — решительно говорила мама. — Когда мода выходит из моды, ее укладывают в сундук, где дожидаются своего часа моды еще старше. А когда сундук наполняется до краев, его переворачивают, и мода, самая забытая, поднятая со дна, становится «новой модой».

Я покачиваюсь вместе с полкой в такт колесам и улыбаюсь про себя: бог с ней, с той актрисой. Эстер всегда остается самой собой, и она мила моему сердцу такая, какая есть. «Мой муж на редкость добрый человек», — пишет она мне. По ее словам, он ждет не дождется моего приезда. «Ох и наговоримся мы…» Ну как не узнать Эстер?

2

Лето. Почти все на каникулы разъехались по домам. Тех, кто остался, разместили в комнатах двухэтажного каменного дома, в главном корпусе. Деревянный флигель в глубине двора заняла на летние месяцы театральная студия.

Днем я студийцев почти никогда не видела. Днем я пробивала дырки для шнурков в мужских ботинках, устроилась на все лето на обувную фабрику. После работы я во весь дух мчалась домой, в общежитие, боясь упустить момент, когда веселая ватага студийцев высыпет со двора. Быть среди них, стать одной из них, учиться на актрису — об этом я мечтала день и ночь. С самого раннего детства меня влекло к театру. Так, во всяком случае, мне казалось в то лето. Я должна непременно стать актрисой. Еще была здесь одна затаенная мысль, которую я даже себе самой не разрешала додумать до конца. Ведь когда я стану актрисой, я смогу сколько душе угодно смотреть на него, на юного бога, который, на удивление всем, вышагивает по городу в штанах, стаченных из разноцветных лоскутов — ситцевых, байковых, шелковых. И узенький, золотистого цвета кушак перехватывает его тонкую, как у девушки, талию. Он весь в движении — шаг его энергичен и напорист, и широкие лоскутные штанины, ослепляя прохожих своей пестротой, вьются вокруг его ног. Ворот белой рубашки всегда расстегнут, а волнистые черные кудри, не умещаясь на голове, то и дело ниспадают на лоб, и нетерпеливый молодой бог с досадой водворяет их на место. Я вижу его в открытое окно, когда он проходит мимо, смотрю ему вслед, и до меня доносятся порой обрывки его речи. Говорит он всегда горячо, все об одном и том же: о новом театре, каким он должен быть. А быть ему следует театром зрелищ. Я нисколько не сомневаюсь в правоте этих слов, хотя смысл их до меня не совсем доходит. Но что тут удивительного? Вот же товарищи моего молодого бога слушают его и не спорят. Никто бы не мог разубедить меня в том, что именно он обучает их игре на сцене. Его самого никто в городе пока еще ни в какой роли не видел, но между тем на улице на него указывают пальцем:

— Вот идет главный актер!

Первый спектакль студии. Сижу на галерке. Безотчетно повторяю лицом то, что улавливаю на лицах актеров. Кто-то поглядывает на меня с удивлением, может быть, даже смеется надо мной. Застываю, как статуя. Но ненадолго. Забывшись, снова начинаю лицом подыгрывать актерам. Спохватываюсь только тогда, когда опускается занавес.

…Ночь. В комнате темно. На соседних двух койках спят мои подружки. Я далеко от них. Вижу большой зал, битком набитый людьми, которые стоя хлопают в ладоши и кричат: «Файнберг! Браво, Файнберг!» В который раз выхожу на ярко освещенную сцену, даже глазам больно. Кланяюсь направо, налево, и галерке кланяюсь, как же… Убегаю за кулисы. Но публика не расходится. Стоят, хлопают в ладоши, кричат: «Файнберг! Браво, Файнберг!»

Держась за руки, мы выходим на сцену вдвоем. К нам летят красные и белые розы. Он, мой молодой бог, подхватывает их на лету и подносит мне, Лии Файнберг.

Рядом тихо скрипнула койка, и в комнату незримо вошли будни. Рассудительные, трезвые, они разместились у моего изголовья: «Что с тобой? Брось! Еще чего выдумала!» И я бросаю, я больше не выдумываю. Не я стою на сцене, не меня вызывает публика. Миша Грин, держа за руку красивую актрису, которую только что с горечью при всех укорял в коварстве, благодарит зрителей и кланяется вместе с ней. Он в эту актрису, конечно, и в самом деле влюблен. Такая красавица… Ну и пусть, я не собираюсь их разлучать. Миша навсегда останется для меня юным богом, но никогда он об этом не узнает. Я буду втихомолку страдать и никого уже не полюблю.

Воображение снова уносит меня. Только не на ярко освещенную сцену, а просто перемещает с койки общежития на больничную койку. Глаза у меня закрыты, голова туго забинтована. Рядом доктора́. Они тихо переговариваются между собой. «Тут уж ничем не поможешь», — говорит один. А второй: «Надо известить родителей». Я открываю глаза и говорю докторам: «Я все слышала. Мне не жалко умирать. Дайте мне карандаш и бумагу». Собираюсь с силами и пишу письмо Мише Грину. Теперь ему можно знать, как сильно я его любила.

3

Подружки куда-то ушли. Я в комнате одна. Сижу и грызу себя. Я получаю стипендию — раз; я занимаю место в общежитии — два, хотя мои родители живут здесь, в городе; у меня хорошие учителя — три. Они чудесные люди, они мне верят, а я собираюсь их обмануть. Они не сомневаются в том, что, окончив педтехникум, я буду учительницей. До недавнего времени я и сама так думала. Поеду в местечко, ни в какой не в город, а только в местечко, в самое заброшенное, самое темное. Не только детей там буду учить, но и родителей этих детей, чтобы они стали сознательными. О другом я и не помышляла. Это неправда, что я с малых лет мечтала о театре.

Так я корю себя, сидя одна в комнате, а рука между тем тянется к зеркалу, которое стоит на бельевой тумбочке рядом с постелью. Против воли вглядываюсь в него, и все, о чем я только что думала, забыто. Делаю грустное лицо, делаю веселое лицо. А вот чему-то удивляюсь, а вот испугалась. Я не властна над собой. Я учусь быть актрисой.

За окнами темнеет. Я все еще одна. Мне надоело гримасничать перед зеркалом. Ставлю его на место. Отхожу немного в сторону, чтобы меня не увидели со двора, и начинаю тихо читать наизусть из особо полюбившегося мне рассказа Переца[9].

«Удивительное и тревожное время я тогда переживала…»

Я забываю, что окно открыто и меня могут услышать. Забываю, да помню. Может быть, я даже хочу, чтобы меня услышали. Я читаю самозабвенно и уже во весь голос. Я читаю о молоденьком подручном лекаря, который поет любимой девушке песни, и вижу перед собой того, с волнистыми кудрями, который все толкует о новом театре. Это он говорит мне словами того подручного: «Ты красивая девушка, Лия, мне жалко тебя».

— Браво! Великолепно! Вы очень мило читаете!

На низком подоконнике моей комнаты сидел ногами наружу молодой бог — бог нового театра.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Лия.

— Лия, Ле-еле, — протянул он. — Будем знакомы, Лееле. Меня зовут Миша Грин.

— Знаю, — с трудом выдавила я. Подать руку я не могу. Мои руки заняты. Они сплетают в косичку бахрому полотенца.

Миша бережно разнял мои пальцы, вцепившиеся в полотенце так, будто я тонула и единственно в нем видела свое спасение.

— Красивые руки у вас, Лееле, — сказал Миша и неожиданно предложил: — Хотите, я вас познакомлю с нашими девушками? Завтра, в это же время, я за вами зайду. — Спрыгнул с подоконника и исчез.

Миша свое слово сдержал, познакомил меня с девушками из студии. Все свободное время я стала проводить с ними. Моей самой близкой подругой стала Эстер, та самая красавица, которую Миша Грин на сцене так горько упрекал в непостоянстве.

С того дня, как я узнала, что у меня красивые руки, во мне вспыхнул к ним жгучий интерес. При каждой случайной встрече с Мишей я делала отчаянные попытки поместить их в поле его зрения. Волосы у меня были коротко подстрижены. Для полного порядка достаточно было провести по ним рукой. Но когда я видела Мишу, я начинала старательно их оглаживать обеими руками, будто при мне случайно не оказалось расчески. А какая же прическа без расчески? К каким только хитростям я не прибегала: расстегивала и застегивала манжеты, выравнивала концы-воротничка на блузке. Все напрасно. Миша, очевидно, забыл, что у меня красивые руки. Он и не замечает их. Они для него стали невидимками. «А, Лееле?» — он одаривает меня улыбкой. Иногда, как ребенка, ласково погладит по голове. Эстер не старше меня. Ей тоже девятнадцать. Но никому и в голову не придет обращаться с ней как с маленькой.

Неразделенная любовь не делает меня несчастной. Наоборот, никогда еще мне не было так хорошо. И я не даю себе труда это скрывать, хотя и привыкла с детства подавлять в себе радость. Моя мама всю жизнь бунтовала против своей черной доли, и «телячьи восторги» ее раздражали. Ее излюбленной поговоркой было: «Если бы собака лизнула мое сердце, она бы отравилась». О некрасивой девушке мама говорила: «Так хороша, как сладка моя жизнь». У мамы была толстая тетрадь в черной обложке. Она ее никому не показывала. Держала под замком. Однако все в доме знали, что в черной тетради мама описывает грустные события своей жизни.

Еще несколько ребят уехали на каникулы. В комнате со мной остается только Фейгеле Чижик, и я неустанно рассказываю ей о своей любви. Фейгеле слушает меня, слегка склонив голову. Длинный черный локон делит ее лоб надвое. От этого ее узкое лицо выглядит еще уже. Глаза Фейгеле — вишни в молоке — смотрят на меня испытующе. Она, наверно, озадачена тем, что никогда не видела нас вместе, меня и Мишу. Но я рассказываю. И когда рассказываю, верю, что все обстоит именно так, как я говорю.

Собираясь в гости к родителям, я делаю вид, что иду совсем не туда. Старательно вожу утюгом по белой блузке с перламутровыми пуговицами. Она у меня нарядная, единственная для праздничных дней. Но теперь мне ее не жалко. У меня каждый день праздник. Вот только туфли, если бы они не были мне так велики… Эти остроносые американские туфли на высоких каблуках приобрели надо мною роковую власть. Ступни мои разъезжают в них от пятки к носку, от носка к пятке, а то и подворачиваются больно. Чтобы не упасть, мне приходится все время помнить о них.

Перед тем как выйти, я смотрюсь в зеркало, приглаживаю волосы. Сама не знаю, зачем я делаю вид, что иду на свидание. Для себя я это делаю или для Фейгеле? Я знаю, что ей не до меня. Знаю, почему так грустно повис надо лбом ее черный локон. Уехал на целых три месяца Мотл Шварц. Что ни день, она пишет ему письмо, что ни день, получает от него письмо. В положенное время выходит за калитку, ждет почтальона. Как только он показывается из-за угла, бежит к нему навстречу. Кому же меня понять, как не Фейгеле? Она ведь уже давно влюблена, с самой весны.

4

В ту весну рано раскрылись почки на деревьях. Во всех комнатах общежития девушки мыли окна.

А Фейгеле Чижик стала плохо учиться. Именно весной это началось. На лекциях она, как и все, сидела, повернув голову к преподавателю, но на лице ее было начертано: «Меня здесь нет». Когда же доносился звонок на перемену, ее лицо сразу отзывалось: «Я здесь». Она воспринимала звонок кожей раньше, чем слухом. Ее узкие плечи, будто сбросив с себя тяжесть, выпрямлялись, и до того, как звонок успевал отзвонить свое, до нас уже из коридора доносился смех Фейгеле. Призывный смех. С колокольцами.

Как бы далеко от меня ни сидел Мотл Шварц, я в ту минуту всегда его видела. Его хорошенькое бледное личико с невыразительными правильными чертами, личико красы ешибота[10], покрывалось легким румянцем. Какое-то мгновение он крепился, затем с видом застигнутого бурей агнца, опустив глаза долу, быстро-быстро, бочком, устремлялся в распахнутую в коридор дверь.

А Фейгеле Чижик все смеялась ни с того ни с сего. И никто не ставил ей это в укор. Только иногда кто-нибудь из мальчишек позволит себе пошутить: «Фейгеле, палец показать?» Фейгеле нисколько не обижалась. К вящему удовольствию шутника, она заливалась смехом.

Никто не предъявлял к Фейгеле претензий и за то, что она не готовится к занятиям. Не только мы, учащиеся, но и наши преподаватели. Они тоже знали, что Фейгеле Чижик влюблена. Это, правда, вовсе не обязательно, чтобы влюбленные плохо учились. Вот ведь и Мотл Шварц влюблен, а учится он не хуже прежнего. От его прилежания и аккуратности ничего не убавилось. Но Фейгеле — это совсем другое. Фейгеле смеется. Ее зубы — пожалуй, слишком крупные — сверкают белизной, как у негритянки. Вздернутый носик с неземной радостью переглядывается с черным локоном надо лбом. И никому не устоять против этой радости.

Только одному человеку невдомек, что с Фейгеле нужно нынче обращаться по-особому, — нашему математику. Закоренелый холостяк, длинная жердь с усами, где ему разбираться в любви? Но это ничего. У нас есть против него верное средство.

Дело в том, что наш математик за порядок во всем, и у него своя метода проверки знаний. Он спрашивает всех подряд, начиная с первой парты. К концу урока он отмечает в своей книжечке, что покончил, скажем, с третьей партой. Завтра, выходит, очередь за четвертой. Когда к Фейгеле подступает угроза быть спрошенной, ее левый глаз, как за тучу, прячется за черным локоном, а правый, ничем не защищенный, наливается страхом. И не зря. Отвечает она неважно. И вот возникла идея: пусть Фейгеле сидит всегда среди опрошенных. Совсем не обязательно каждый раз терпеливо дожидаться грозы. Идея оказалась весьма плодотворной. Учителя нисколько не заботит, что «Фейгеле»[11] перелетает с парты на парту, был бы только порядок: чтобы все шло своим чередом. А может быть, наш трюк просто остался незамеченным.

Я восхищалась своей подругой. Я купалась в лучах ее счастья. Вместе с тем она стала для меня загадкой, которая и тревожила меня и радостно волновала.

Весна сменилась летом. Тем самым летом, когда мне захотелось стать актрисой и я познакомилась с Мишей Грином.

5

Каникулы подходят к концу. Я оставила фабрику на месяц раньше, чем предполагала. Все заработанные деньги отнесла маме и занялась этюдами. Эстер учит меня вдевать нитку в иголку без нитки и без иголки. Она показывает мне, как разложить аккуратно на столе кусок материи, которой не существует в природе, и без всяких ножниц скроить из нее платье. У Эстер это все получается, а у меня… Уж лучше самой придумать этюд. Поупражняюсь, когда буду в комнате одна, а потом покажу Эстер. И я придумала. И поупражнялась. И показала. Пожар. Я мечусь между стенами комнаты. Хватаю подушку с кровати (настоящую подушку с настоящей кровати Эстер) и швыряю ее на пол. Я рву на себе волосы. Бью кулаками в якобы запертую снаружи дверь.

Отвратительная привычка у меня с тех пор, как помню себя, наблюдать за собой со стороны. Когда я с кем-нибудь разговариваю, я отчетливо вижу не только своего собеседника, но и себя… Слово, сказанное им или мной, я могу и забыть, а мгновенную заминку в разговоре, непроизвольный жест, вспыхнувшую или подавленную улыбку, набежавшую на лицо тень, открытость его или замкнутость, а то и отчужденность, когда человек рядом, а лицо его все удаляется, унося с собой мучительную тайну неприязни, — это я помню.

Вот и теперь, лежу на нижней полке, одна в купе, и — мне и зеркала не нужно — вижу свои запавшие глаза. Вижу свое бледное лицо, с не тронутым временем лбом и множеством мелких морщинок на щеках. Порой возникает передо мной мое собственное отражение в чужих глазах: «Ну и старая же ты, Лия! Куда что девалось?» Я не спорю со своим отражением в чужих глазах. Я сама себя вижу такой. Бывает и по-другому: «Лицо хоть и немолодое, хоть и бледное, и измученное, а ведь живое. Вот она, прежняя Лия!» И я знаю, вижу: это правда.

Но вернемся к пожару. Итак, я сама придумала этюд. И чувствую, что делаю совсем не то. Нет, не так ведет себя человек в горящем доме. Но как?

А Эстер мой этюд понравился. Она даже бросилась меня целовать. А я стояла перед ней с поникшей головой. Мне стыдно было смотреть моей подруге в глаза, словно я соврала, подло ее обманула. Мне виднее, чем ей. Я смотрю на себя со стороны.

Эстер, добрая душа, старается научить меня всему, что умеет сама. Заставляет меня, лежа на животе, так изогнуться, чтобы пальцы ног коснулись макушки. Чего только я не изображаю — маятник, мельницу, мост, ворота… Я верчусь по спирали, я кручусь волчком, я чуть не переламываю себя надвое, и все это доставляет мне наслаждение. Я чувствую себя намного увереннее, чем в этюдах. Может быть, мое верчение и кручение даже важнее.

— Без гимнастики, без ритмики ни один актер не может обойтись, — сказала мне однажды Эстер. — Поэтому не вредно и о биомеханике[12] иметь понятие. — Она помолчала, будто силясь вспомнить, что еще мне нужно знать для того, чтобы стать актрисой. От напряжения даже облачко набежало на ее чистый лоб, но тут же улетучилось. Просияв лицом, Эстер добавила: — Театр — это искусство человеческого тела…

А потом неожиданно предложила:

— Завтра вечером, после спектакля, поднимись за кулисы. Хочешь?

6

Медленно опускается занавес. Игра окончена, уже не пройдется солнцем по сцене луч прожектора. Он затаенно чернеет где-то наверху, под самым потолком. Одна за другой гаснут лампочки в зале. Вот уже освещены только входные двери, у которых толпятся последние зрители, да оркестровая яма. Потерянная, одна в проходе между креслами, я направляюсь прямо к ней. Человек в черном фраке бледной, усталой рукой убирает с пюпитра ноты и исчезает прежде, чем я успеваю его спросить, как пройти за кулисы. Перед моими глазами только одинокий, прислоненный к стене контрабас. Но его не спросишь.

Неуверенными шагами я прямо из зала поднялась по нескольким ступенькам, отогнула край занавеса и ступила на сцену. Мир отключился от меня. Я на необитаемом острове. За спиной — глухая стена плюша, впереди — неизвестность. Делаю назад несколько шагов. Обхожу кругом висячую площадку, к которой с двух сторон ведут ступени. Не могу удержаться, взбираюсь на площадку, благо одна лампочка здесь все-таки горит. Приближаюсь к краю, наклоняюсь, и пол под моими ногами превращается в потолок. Справа спиралью летят вверх еще ступени, металлические. Я вклиниваюсь в их полет. Я счастлива. Я на сцене, среди конструкций, так называет их Эстер. И вдруг пугаюсь. А что, если и здесь погасят свет? Подвигаюсь дальше, в глубину сцены. Мне преграждает путь березовый лес. Я его видела из зала. Из зала-то лес, а здесь не деревья и не тропинки между ними, а стена. Обеими руками ощупываю ее корявую поверхность. Кора и есть. Она наклеена на серый холст. При ярком свете кора была белой, а на сером холсте, вблизи, она зеленая. Стою у опушки, которая ни в какой лес не ведет. Куда же мне податься?

Но вот… как будто разговор. Пробираюсь между двумя картонными стенками к голосам, которые только что слышала. Но они смолкли. Стою, навострив уши. На сцене прохладно и тихо. Ни звука, ни шороха. Может быть, разговор мне почудился. Над моей головой болтаются какие-то полотна, веревки, и я плутаю между ними, как в лабиринте. Натыкаюсь на деревенскую хату. Она висит в воздухе. Застряла между небом и землей, ни туда ни сюда. Согнув голову, выбралась из-под хаты, и снова что-то колышется, то ли рядом, то ли под потолком, и под ногами, кажется, зыбко, и площадки, и лестницы… Конструкции — это, наверно, вещь хорошая, но мне становится не по себе. Впору закричать: «Ау-у-у!» Но я ведь не в лесу. Наверное, стыдно заблудиться на сцене. И я пробираюсь дальше.

В глаза ударяет яркий свет. Шаг, еще шаг. Передо мной Эстер, уже без грима, готовая выйти на улицу. Откуда-то возникает Миша Грин. Он одновременно, с двух сторон, хватает под руку и меня и Эстер:

— Погуляем?

Всю дорогу Миша и Эстер не умолкают ни на минуту. Им это ничего не стоит. Слова у них так и рвутся вперед, будто наперегонки. А я неловкая. Я так не умею. Я думаю медленно, и, пока решаюсь вставить слово, оно уже не к слову. Лучше б я не заходила за кулисы, лучше бы ушла из театра одна. А то мне очень грустно, хотя Миша рядом и крепко (возможно, даже слишком крепко) прижимает мой локоть к себе.

Вот и общежитие. Миша отпускает мою руку. Она повисает совсем ненужная. Она сама по себе, я сама по себе. Безъязыкая и безрукая. Кивок головой. Сегодняшнего вечера как не бывало. Нет театра. Нет Миши рядом со мной. Открывается дверь деревянного флигеля, в котором разместились на лето студийцы. Миша придерживает ее, пропуская Эстер вперед. Дверь неожиданно захлопывается за спиной Эстер, оставив Мишу снаружи.

Торопливый шепот:

— Подожди меня здесь минуточку. Сейчас выйду.

Слышала я это или мне показалось? Обессилев, прислоняюсь спиной к каменной стене дома — главного корпуса общежития. Жду. Очень долго, как мне кажется. Тихий скрип. В проеме двери — черный силуэт. Он идет ко мне. Берет за руку. Я безвольно следую за ним к палисаднику за домом. А палисадник убогий, узенькое ущелье между стеной и забором. Три клена, а в траве белые одуванчики.

* * *

Парень и девушка целовались в палисаднике за слепой, без единого окошка, каменной стеной. Время остановилось. Минуты ли прошли, часы ли? Девушка подставляла губы чужому рту и мысленно умоляла этот рот произнести слово любви. По ее шее заскользила рука и стала расстегивать блузку. Девушка вся подобралась, как для быстрого прыжка, и увидела: что-то белеет в ночной бурой траве.

…Моя шапочка валялась на земле. Моя новая шапочка, белая, мягонькая, руками тети Малки связанная. Я резко вывернулась из объятий Грина и с уколовшей меня обидой, то ли за себя, то ли за шапочку, подняла ее, нахлобучила на макушку.

Ах эта шапочка, нежный пуховый комочек, она глыбой стала между мной и Мишей. Его руки ловили меня, его губы всасывались в мои, а шапочка то и дело соскакивала у меня с головы. И я изворачивалась, отталкивала Мишу и в который раз надевала свою шапочку. И до чего это было глупо. Я чувствовала себя смешной, я чувствовала себя униженной. Даже сейчас испытываю стыд, но чувство нежности к шапочке сильнее. И я тихо улыбаюсь про себя, покачиваясь на нижней полке в купе. Ясно вижу невинную белую шапочку и глупую девчонку, которая назло себе все наклонялась к ночной бурой траве, назло себе и ему, Грину. Пусть стоит и смотрит в потемках, как я гнусь к земле, пусть ждет, пока я разогнусь, и снова отыщет мои губы, а шапочка слетит с головы, пусть его смеется надо мной. Все это глухо шевелилось во мне. Я казнила себя и не подозревала, что прохожу неизбежную в мудрости своей и в бессмыслице школу жизни, теряя, приобретая, как в этой школе испокон веков заведено.

На мое разгоряченное лицо упало несколько холодных капель. Я и сама не знаю, отчего мокры мои щеки, от дождя или от слез.

— Отчего же ты плачешь, Лееле? — Голос Миши бархатом по коже. Одна рука его уже успела окунуться в чашечку под моей расстегнутой блузкой, вторая кольцом обхватила меня всю, все тесней и тесней. И жаркий шепот: «Ну же, девочка!» Но девочка-дурочка, отвернув лицо, задыхаясь, только собралась было спросить, как в романах написано: «Вы меня любите?», а трезвый, снисходительно-рассудительный голос уже ответил на неспрошенное: «Не надо бояться. Я тебе ничего плохого не сделаю». И снова — бархат: «Ах ты, моя сладенькая, дай еще разочек поцелую!» «Этюд!» — молнией сверкнуло у меня в голове. Я отшатнулась от темного абриса прекрасного лица, вырвалась и пустилась бежать.

В ту ночь долго стучался в окно набравший силу летний дождь. Я лежала, свернувшись клубком, и никак не могла уснуть. Первая в жизни бессонная ночь, как ее не запомнить? Под утро все же уснула. Меня разбудила тишина. Дом еще спал, и дождь прекратился. Я полежала некоторое время с открытыми глазами, пустая, невесомая, как мешок, из которого вытряхнули все до донышка. Потом надела платье и проскользнула босиком в палисадник. На серой стене общежития играло солнце, а с ветвей трех стоявших рядком кленов скатывались одна за другой крупные, прозрачные капли. В зазеленевшей на рассвете траве промокшим бездомным котенком валялась моя белая пуховая шапочка.

7

На натянутых в два ряда веревках просушиваются байковые одеяла. Сенники и подушки разложены прямо на траве. В воротах то и дело появляется кто-либо из вернувшихся в город учащихся. Тогда прекращают свой танец палки, выколачивающие пыль. Лавируя между развешанными одеялами, все бегут встречать гостя.

У ворот заливается бубенцами Фейгеле Чижик. Значит, Мотл Шварц приехал. Бегу вместе со всеми его встречать. Фейгеле усаживает нас, меня и Мотла, на свой распростертый на земле сенник. На дворе тепло, солнце светит, изредка только слегка поддувает. И ветерок, хотя и ласковый, будто предпасхальный, гонит к нам из палисадника желто-красные осенние листья. Мы зарываем в них ноги, и листья бугрятся и шуршат.

У Мотла загорелое лицо и уверенные движения. За лето у него явно прибавилось солидности. Он развязывает белый узелок и степенно приглашает нас, Фейгеле и меня, вкусить от даров его мамы. Желтоватые треугольнички сухого, рассыпчатого сыра домашнего изготовления тают во рту. Фейгеле ест и понимающе кивает головой на каждое слово Мотла.

Мне тоже по сердцу угощение. В доме моих родителей редко топится печь. Никто не сушит там сыр, не то что в печи, но даже и на солнце. Мама чаще всего угощает меня двумя-тремя ломтиками ржаного хлеба, поджаренного на подсолнечном масле. Хлеб подрумянивается с одной стороны и с другой, она посыпает его солью и подает мне прямо на сковороде. Сама же она садится напротив меня и с молитвенным выражением на лице смотрит, как я ем. У черного хлеба, поджаренного на постном масле, райский вкус, но я поглощаю его в дикой спешке, обжигая нёбо, и вкусная еда эта мне не впрок, Насладиться ею в полной мере мне мешает стоящая на полке бутылка. Не могу заставить себя не смотреть на нее. А когда смотрю, то вижу, или мне это кажется, что с прошлой недели масла в ней нисколько не убавилось. Оно, очевидно, предназначено только для меня. Бедная мама, она и не подозревает, что ее угощение заставляет меня пореже приходить домой.

Сыр, привезенный Мотлом из местечка, где на лугу еще, может быть, пасутся коровы, а у его мамы, пожалуй, и собственная, я жую не спеша, с толком. И слушаю рассказ Мотла, как он там, у себя, учил стариков и старух читать и писать, как вскопал огород у своей матери и у соседки-вдовы.

Левый глаз Фейгеле — вишня в молоке — смотрит из-под черного локона на ее победно вздернутый носик, а на крупных, негритянских зубах крошится тщательно высушенный желтоватый сыр.

Я тихо поднялась с сенника и ушла. Мотл и Фейгеле, наверное, даже не заметили этого, иначе они бы меня задержали. Да и никто, пожалуй, не заметил. Ветер хлопал дверьми, из конца в конец двора перекликались голоса. Поэтому естественно, что никто не обратил на меня внимания, когда я прошмыгнула между развешанной и расстеленной постелью в дом. Я, однако, почувствовала себя страшно одинокой. Никто на меня не смотрит. Никому до меня дела нет. Но пуще всего меня мучил стыд, стыд за все мои разговоры в это лето с Фейгеле Чижик. Теперь я уже точно отдавала себе отчет в том, что ни одному слову моему она не верила. Да и чему тут было верить? Боже мой, чего я только не плела…

8

Новый учебный год обычно начинался с литературного вечера. Так у нас было заведено. Организацию литературных вечеров по случаю и без случая чаще всего поручали мне, так как я, хоть и самая младшая в техникуме, слыла «начитанной». На этот раз на меня была возложена обязанность заполучить только вчера приехавшего к нам из Москвы еврейского писателя. Мне строго наказали, чтобы я никому не давала перебежать себе дорогу — в техникуме писатель должен выступить раньше, чем где бы то ни было.

Задача была по мне. Рассказы писателя мне очень нравились. К тому же, по странному совпадению, его фамилия была Файнберг, как и моя. Когда я только познакомилась с Эстер, она сразу спросила, не родственница ли я писателя Файнберга.

В гостиницу я отправилась и робея, и любопытствуя. Мне указали дверь, которая стояла поперек всех других и замыкала собой коридор. Мне ничего не оставалось, как только постучать в нее, хотя на несколько мгновений я застыла перед ее непроницаемой белизной. Когда я уже готова была постучать, дверь беззвучно отворилась изнутри и в проеме возник высокий белокурый человек (про другого я сказала бы «парень», он был молод) с худощавым лицом. Он жестом пригласил меня в комнату, подвинул мне стул. Я присела на самый краешек, объяснила, кто я такая и зачем пришла. Выступить писатель согласился сразу, и я тут же поднялась, чтобы уйти. Но, к своему собственному удивлению, я спустя добрых полтора часа обнаружила себя сидящей на том же стуле (прочно, не на краешке) и рассказывающей о том, как я прошлой зимой проходила практику в школе. Я выкладывала подряд все, что знала о каждом ученике и даже о папах и мамах учеников. Не чувствуя ни малейшего стеснения, я говорила без умолку. А он молчал и слушал, словно то, что я говорю, для него очень важно, и смотрел на меня длинным взглядом, — меня сразу поразил необычный разрез его глаз, — внимательно и серьезно. А я, со своей стороны, вполне серьезно старалась убедить своего собеседника в том, что тесты показывают всё объективно.

— Ошибки исключены, — уверенно говорила я. — Любому ребенку можно с полной ответственностью дать совет, какую профессию ему следует избрать.

В доказательство я привела тесты, которые сама составила и проверила на учениках третьего класса.

И вдруг человек, слушавший меня с таким долготерпением, огорошил меня неожиданным вопросом:

— Вы имеете какое-нибудь представление об астрономии?

Я чуть не проглотила язык от удивления. Астрономия… При чем тут астрономия? Моей уверенности как не бывало. Не смеется ли он надо мной, этот человек? (Теперь уж парнем его и вовсе не назовешь.) Но не может быть. Глаза с необычным разрезом смотрят на меня, как и прежде, длинным серьезным взглядом. Они ждут ответа.

И я пролепетала:

— Астрономии мы еще не проходили.

— Ну а вдруг в вашем классе сидит будущий ученый, астроном? Вы уверены, что ваши тесты не покажут его полную непригодность к чему бы то ни было?

И в самом деле, как установить склонность к астрономии? И почему он спросил меня именно об этой науке, словно знал, что в нашем доме она в чести. Мой брат даже начальной школы не окончил. Крохи своих знаний он заимствовал то у одного студента, то у другого. К моему отцу всегда липли студенты. Они любили его послушать. Так вот, все случайные и весьма многочисленные наставники моего брата в один голос уверяли отца, что его сын будет астрономом. Они установили это безо всяких тестов. Но каким же образом? Во всяком случае, с тех самых пор, как мой семнадцатилетний брат ушел с последней отступающей из города частью Красной Армии и пропал, у нас в доме говорили всем и каждому, что он отличался большими способностями к астрономии. Несколько опомнившись от смущения, я поспешила рассказать об этом Файнбергу.

— Извините! — просто сказал он.

А я, с запоздалой дерзостью, упрямо тряхнув головой:

— Ну и что ж? Буду изучать астрономию!

Файнберг молчит. Я съеживаюсь под его серьезным взглядом, который невозможно обмануть. Неожиданно я подумала за него, впоследствии я часто думала за него, и теперь думаю, когда его со мной уже нет, и почти никогда не ошибаюсь, да, именно это и так бы он сказал, так вот, я тогда впервые подумала за него: «Изучать астрономию — дело хорошее. Но есть на свете еще и другие науки, геология например». Я затосковала. Не могу же я овладеть сразу всеми науками. Да и вообще, чего ради я расселась здесь и разоткровенничалась перед чужим человеком? Пора и честь знать. Да, самое время уходить. А между тем я поверяю Файнбергу свою сокровенную тайну — я хочу быть актрисой, и, как-то само собой это получилось, я уже не сижу, я стою посреди комнаты и читаю свой коронный номер. Хорошо читаю, на самой высокой ноте, а когда дохожу до слов: «Вдалеке, на жестких досках, умирает мой отец», — в голосе у меня рыдание…

Одна беда: не вижу слушателя. Он где-то далеко, хотя и рядом. Лица нет. Только ровная линия пробора в гладко зачесанных белокурых волосах. Я осеклась, и Файнберг тут же перевел взгляд со своих скрещенных на столе рук на меня. Опять удлинились глаза, смотрят с той же серьезностью, что и прежде. Но теперь в них и тень сожаления. Или это мне кажется? Снова неожиданный вопрос:

— Вам когда-нибудь приходилось, хотя бы на время, расставаться с отцом?

— Н-нет, он здесь, в городе.

— Вот-вот… — И помолчав: — О разлуке с отцом писал мужчина. Об этом тоже не мешает подумать.

И я думаю: что означает «вот-вот»? Я убита. В голове мешанина из «как ведет себя человек в горящем доме» и «как говорит мужчина, когда прощается с умирающим отцом».

— Вы кому-нибудь из студийцев читали? Там есть способные ребята.

— Читала. Эстер Вигдорчик.

— Вигдорчик? Красивая девушка. Но актриса весьма посредственная.

Мир разваливается у меня на глазах. Эстер — посредственная актриса? Этого не может быть…

— А чего ей не хватает? — спрашиваю в замешательстве.

— Ума, — коротко отвечает Файнберг. — Ну, кому же еще вы читали?

— Мише… Миша Грин однажды слышал…

— Этот понимает… Интеллигентный парень…

Хороший ли Миша актер, я боюсь спрашивать.

— Будем друзьями, — сказал мне на прощание тот, кто был тогда для меня только писателем Файнбергом и никем иным. — Мы же с вами однофамильцы. Расспросите-ка хорошенько своих родителей, а вдруг мы и родственниками окажемся. — Он улыбнулся, а я почему-то подумала: «Он, должно быть, очень добрый». Но улыбка как показалась, так и исчезла. Он словно смахнул ее с лица, на котором неожиданно появилась озабоченность.

— Вы, конечно, можете держать экзамен в студию. Я ведь в этих делах не бог весть как разбираюсь. Но что такое экзамен? Те же тесты. Прежде всего спросите самое себя. Актерство — не профессия. Это призвание. Ошибка здесь, пожалуй, опасна для жизни. — Он посмотрел на меня в упор: — Вы в самом деле хотите быть актрисой, а не ослепление ли это?

Уже отворив передо мной дверь, он доверительно наклонился ко мне, он, писатель, имя которого было указано на обложках книг, и сказал:

— Студия просит у меня пьесу. У меня лежат две, но никто о них не знает. Сколько бы я себя ни спрашивал, ни одну из них не могу предложить. — Он снова улыбнулся, но теперь я ясно видела, что ему грустно. — Не принимайте близко к сердцу, что я вам тут наговорил. У меня сегодня тяжелый день… Был тяжелый, — добавил он после короткого молчания, — до вашего прихода. Спасибо. Вы занятная девушка. Из вас что-нибудь получится.

Чему, собственно, я радуюсь? Почему меня так и несет по улицам? Отчего я улыбаюсь самой себе? «Ослепление», — сказал он, тот, которого зовут Иосиф Файнберг. Я ведь тогда еще не знала, что это «Иосиф». На мгновение у меня сжимается сердце. С театром, выходит, покончено. Чтобы я самое себя спросила, сказал он. Да… Я уже спросила.

Во дворе общежития я наскакиваю прямо на Эстер. Она обнимает меня, целует, и я не без труда даю извлечь себя из моего далека. Подумать только, в тот день я ни разу не вспомнила об Эстер. А она:

— Где ты пропадала, Лееле? Я так счастлива, Лееле, так счастлива. Мы с Мишей давно уже любим друг друга. Сегодня зарегистрировались. Я с самого утра тебя ищу.

— С самого утра? — спрашиваю, будто дело именно в этом. Чувствую неуместность своего вопроса, но не идут мне на ум нужные слова, и все тут. Признание Эстер во мне никак не отозвалось, как бы я к себе ни прислушивалась. Что же это такое было со мной? «Ослепление». Он прав, Иосиф Файнберг.

II. Занавес поднят

1

Прошла первая ночь моего путешествия.

В Москве вагоны заметно пополнились. Первым вошел в купе чернявый парень. Сунул свой чемоданишко на самый верх и вышел. Через несколько секунд я увидела его в окно. Он стоял на перроне с целой кучей провожающих. Все молодежь. Похоже, студенты. А может, аспиранты. Среди провожающих выделялась одна пожилая женщина. Именно тем, очевидно, что пожилая и будничная. Рыжие с проседью волосы, а на лице и на руках — урожай желтых крупинок. «Бывает же такое, — подумала я, — мать рыжая, а сын…»

Объявляется отправление поезда. В купе входит не чернявый парень, а та, которую я приняла за его мать, рыжая пожилая женщина. В правой руке у нее огромный мужской портфель. Поздоровавшись, она приставляет лесенку и легко взбирается по ней на верхнюю полку.

Вслед за рыжей в купе появляется удивительно красивая пара, хотя и не молодая, оба высокие, стройные, элегантные. Она белокурая, он — брюнет. Вошли они шумно. Свои три огромных чемодана и множество кульков и кулечков, видно, только из магазина, пристроили ловко и быстро. Оглядевшись, только что вошедшая женщина предложила рыжей поменяться местами. Та поблагодарила и решительно отказалась — она всегда ездит на верхней полке.

Компания оказалась удачной, хотя бы по одному тому, что все мы ехали до конечного пункта — в Алма-Ату. Мужчина и женщина были постоянными жителями этого города. Оба архитекторы. В Москву ездили на конференцию.

За те полчаса, что ее муж курил в коридоре, кое с кем свел знакомство, потолковал о том о сем, женщина успела поделиться с нами, попутчицами, своим огорчением. Дочка «выскочила замуж», едва ступив на порог второго курса. Ей восемнадцать, ему — двадцать. Роман начался еще в школе, вместе учились. Они, родители, об этом знали, но думали: «Дети же. Пройдет». Тем более что он окончил школу на два года раньше и в институты они поступили разные. И вот сюрприз: Иришка — дама. Учиться она, конечно, хочет. И работать тоже. Дома, говорит, сидеть не собирается. Такой характер. Любую ношу готова на себя взвалить. «А плечи-то слабенькие. Здоровье оставляет желать лучшего. С самого детства…» Женщина умолкла. Размытое заботой, лицо ее внезапно постарело. «Пятьдесят, пожалуй, уже стукнуло», — невольно подумала я.

Долго ждать, пока она снова заговорит, не пришлось. Пошел рассказ о сыне, который, к сожалению, и не думает обзаводиться семьей. Он микробиолог, и, кроме науки, для него ничего не существует. Докторскую написал. Уже с одним московским профессором есть договоренность — выступит оппонентом на защите. Сама из обыкновенных ветеринаров, а теперь крупнейший ученый. Вскоре приедет к ним, в Казахстан. Володя собирается сопровождать профессора на горные пастбища. Новый препарат будут испытывать на овцах.

Я смотрю на красивое круглое лицо женщины, которая мне все это рассказывает, и не могу удержаться от вопроса:

— А сколько лет вашему сыну?

— В январе тридцать справляли.

Мне кажется, что со своей попутчицей я знакома чуть ли не всю жизнь. Она относится к тем счастливцам, которые с первого взгляда располагают к себе людей. Она вся на виду. Поэтому и чувствую себя с ней так свободно, что безо всякого колебания задаю второй вопрос:

— Сколько же вам было, когда вы произвели на свет сына?

— О, я из ранних… Влюбилась по уши… Поняла, — вдруг доходит до нее, и она весело смеется, — это вы мне мстите за Иришку!

Мои попутчики-архитекторы около шести месяцев в ходу проводят в испепеляющей жаре, а постройки они проектируют для Севера. Стоило мужу появиться в купе и сказать мне об этом, как обоих было уже не остановить. По газете, которую я накануне случайно оставила на столе, стали разбегаться в разных направлениях линии и геометрические фигуры. Все для того, чтобы я получше усвоила новое в архитектуре Севера.

Когда говорит муж, жена напряженно следит за ним, готовая в любую минуту ринуться на помощь. Стоит ему запнуться, чтобы найти нужное слово, она на лету подхватывает незаконченную фразу, и ему уже добрых полчаса не вставить ни звука. Но он своих позиций не сдает. Тоже стоит на страже. Ведь и его жене может понадобиться «скорая помощь». Где гарантия, что она ни разу не запнется?

Мне по сердцу люди, для которых работа — не служба, а работа. Мои новые знакомые, однако, привлекают меня еще и взаимной влюбленностью, которая непроизвольно дает о себе знать, независимо от того, соглашаются ли они друг с другом или, наоборот, неожиданно вспыхивает спор. Мне вспоминается весьма распространенное поверье, что кто первый переступит порог, жених или невеста, тому обеспечено главенство в будущей семье. Эти двое навряд ли помнили о поверье. Решительный шаг они сделали, может быть, даже разговаривая об архитектуре. Вот так… Маленькая туфелька — размер 34 — уверенно стала рядом с широконосым великаном на толстой подошве — размер 46. Миг, и порог остался позади. А как семейный трон? Пустует? Или же кто-то на нем все-таки незаметно восседает? Так или иначе, какое удивительное равновесие: сын и дочь и две подписи под совместными проектами: «Е. Смирнова. И. Мочальский».

«Сосиски с капустой… Горячий борщ кто желает?»

Архитекторы не вняли этому зову. Они предпочли пообедать в ресторане. По совести говоря, меня это не опечалило. При всей симпатии к ним, я от них немного устала. Что ж, я не архитектор.

Я остаюсь в купе, женщина с верхней полки тоже. Какая она, бедняжка, усталая… Все утро продремала под архитектурный звон. Замучена, наверное, хозяйством, внуками. Этот чернявый, который ее провожал, уже не мальчик. Вполне могут быть деточки на ее попечении. А может, она просто молчунья. Пока от нее только и слышали: «Спасибо. Я всегда езжу на верхней полке» (в ответ на предложение поменяться местами); «Я тоже» (подтверждение, что она, как и мы все, едет в Алма-Ату) и еще «Гинда Гедальевна». Последние два слова она произнесла, артикулируя каждый слог. Привыкла, видно, к тому, что людям, не разговаривающим по-еврейски, трудно сразу запомнить ее имя-отчество. Как мне ее расшевелить, эту молчунью?

Мы сидим одна против другой. На столе дымится в двух тарелках борщ. В тарелочках поменьше расположились рядышком по две сосиски, а с краю — горка тушеной капусты. Все это доставила нам на своей тележке голосистая женщина («Сосиски с капустой… Горячий борщ кто желает?»).

Пока я раздумывала над тем, как расшевелить Гинду Гедальевну, она весьма ловко спустилась с верхней полки и стала сервировать стол с таким видом, будто она у себя дома принимает гостей, и я среди них самая, желанная. Прежде всего она достала из своего необъятного портфеля плотные бумажные салфетки, которые я поначалу приняла за льняные. Одну расстелила для меня, вторую для себя. По нашему пластиковому столику пустились вплавь два синих корабля с белыми, парусами, а по бокам их запорхали экзотические птицы. Салфетки были явно не отечественные, как и последовавшие за ними мягкие мохнатые ухватики, ножи и вилки. Значит, сын Гинды Гедальевны разъезжает по свету. И про мать не забывает, привозит ей всякую всячину, мелочишки, которые радуют глаз. Однако женщина в годах, а руки-то какие проворные, движения точные. Что ж, навык… Всю жизнь, видать, посвятила семье. Тоже задача не из легких. Мне хочется доставить удовольствие своей попутчице. Она, по всему видать, славная женщина, хотя и не разговорчивая.

— Симпатичный сын у вас, — говорю. — Только профессия у него, видно, хлопотливая. Все в разъездах, да? — Я киваю на салфетки.

Женщина посмотрела на меня отчужденно, помолчала.

— Дочь у меня, — наконец сказала она. — Микробиолог. Вообще-то способная. Жаль только, не прошла через практическую ветеринарию. Из института прямо в аспирантуру.

Ответ вроде обстоятельный, а разговор у нас все-таки не клеится. Не знаю, с какой стороны подойти к этой женщине.

— Сын тоже… — роняет она неожиданно. — Был…

Я выжидающе смотрю на нее. Она молчит.

Покончено с обедом. Не успеваю оглянуться, а со стола уже убрано. Гинда Гедальевна щеточкой с розовой ручкой смела крошки в свои салфетки и вышла. Вернулась — сразу взобралась наверх. Села, приподняв колени, разложила на них какое-то изделие темно-зеленого цвета. В руках замелькали вязальные спицы.

— Свитер? — спрашиваю.

— Костюм задумала. В прошлом году еще начала. На даче. Только, видите, неправильный рисунок… Углы ромба должны смыкаться по-разному, а у меня это не получается. Все ошибаюсь в счете. Приходится распускать и вязать заново. Тянет на правильное, — произносит она с неожиданным лукавством, и лицо ее вдруг удивительно умнеет.

— Внизу светлее. Садитесь сюда.

— Спасибо. Мне и здесь хорошо.

Ну что ж. Хорошо так хорошо. Мне тоже неплохо. Все заботы с плеч долой, выплеснула, как воду из таза. Сижу, смотрю в окно. На поля, на луга. Они стелются пестрым ситцем на холмах и в низинах. Проносятся мимо деревенские избы, крытые жестью, — резкие всплески зеленого, красного, синего. И еще отрада для глаз — на смену многоцветью потянулась вскопанная, в темных глыбах, земля. Не верится, что и она промчится мимо, такая солидная, такая спокойная. Вот скажет, так и ждешь: «Тише. Я отдыхаю». Но ее нагоняет узкая деревянная платформа, и, как всегда, машут руками вслед уходящему поезду дети. Словно всю жизнь едешь по одной и той же дороге, давным-давно знакомой, виданной.

Смотрю в окно. Это не мешает мне боковым зрением видеть вязальные спицы. Они мерно снуют в руках с желтыми крапинками — во что-то окунулись, вынырнули: вниз-вверх, вниз-вверх. Мелькание спиц, стук колес. Они сливаются в единый напев: «Вперед — туда, вперед — туда…» Куда?

2

Театр, бывшая студия, репетирует пьесу Иосифа.

— Стереотип, скукота, — сокрушается Иосиф. — Мне тошно от этой тягомотины.

— А Борис Семеныч что говорит?

— Он не говорит. Он злится: «Замеча-тель-но! Шлеп-шлеп!»

Обиднее всего было то, что Мирра Закс, на которую и автор и режиссер возлагали самые большие надежды, тоже «шлепала». То, что ей так трудно давалась роль, казалось непостижимым. Роль была специально для нее написана. Когда Иосиф впервые прочитал мне свою пьесу, он несколько раз прерывал чтение словами: «Представляешь, как Мирра это сыграет?» А теперь: «На сцене она, кажется, могла бы забыть, что слишком выросла. Горбится все время, и руки висят, как подвешенные».

Иосиф был не столько раздосадован тем, что Мирра не справляется с ролью, сколько озадачен: он жаловался на нее так, как жалуются порой родители на собственного ребенка, который, по всему, должен бы приносить из школы пятерки, а учится на тройки.

Чем ближе к премьере, тем чаще Иосиф ходил на репетиции. Там он все больше помалкивал, хотя режиссер весьма жестоко расправлялся с текстом. Порой выбрасывал целые куски, а то и предлагал кое-что дописать. Иосиф не возражал. Как драматург он еще не приобрел уверенности в себе и соглашался со всем тем, чего требовал от него режиссер.

А дома:

— Бытовщина… Прет из каждого жеста, из каждого слова. Старый провинциальный театр, да и только. Откуда это у них берется, у этих мальчиков и девочек? Они ведь его и не видели, тот театр, не знают, чем он пахнет. — Шагая взад-вперед по комнате и все больше распаляясь: — Значит, в моей пьесе унюхали лежалое. Да, да, именно, инстинктом молодости. Моя вина… — И уже совсем растерянно, с мольбой: — Хоть ты скажи мне правду. Прочитай еще раз вот эту сцену. Нет, нет, про себя. Я не могу ее слушать. Она мне опротивела до дурноты.

А за три дня до премьеры:

— Мирра — прелесть. Нельзя только ей ничего навязывать. Справится, еще как справится…

Я пришла в театр за час до начала. Меня просила об этом Мирра. Так просто, ей хотелось, чтобы я с ней немного посидела. Мирра сказала, что любит помолчать рядом со мной.

Я тихо постучалась в дверь, вошла в узкую актерскую уборную. Мирра, не оборачиваясь, покивала мне в зеркало головой. Она накладывала на лицо грим.

Сижу за спиной Мирры. Вижу в зеркале, как лицо ее покрывается бледностью. Штрих карандашом, косой взлет бровей. Большие глаза становятся еще больше. Волосы Мирра расчесывает на прямой пробор. Целиком закрывая уши, рассекая щеки, они, резко сужая лицо, уходят к затылку. Там собираются низко, у шеи, в мягкий пушистый узел, чуть растрепанный, из которого, однако, до конца спектакля ни один волосок не выбьется.

Продолговатое, белое лицо в черной раме волос. Оно далеко от меня. Оно смотрит на меня из зеркала, словно из другого мира. Смотрит, но, пожалуй, не видит. А я боюсь пошевелиться. Понемногу переношусь мыслями к себе домой. Раз я здесь сижу лишь для того, чтобы молчать, то, может быть, я напрасно оставила Иосифа одного. Ходит там взад-вперед по комнате. Ноги у него длинные. А ходьбы всего — от письменного стола до кроватки Баеле и от кроватки до письменного стола. И в театр он, конечно, опоздает. Придет после третьего звонка, двинется в темноте к последнему ряду партера, но и там ни одного свободного местечка. Ясно представляю себе — поднимается занавес, а Иосиф застрял в узком проходе между креслами, и кто-то со злостью шипит: «Гражданин, сядьте наконец куда-нибудь. Вы мешаете».

Далекая Мирра, из зеркала, говорит мне:

— Спасибо, Лееле. А теперь иди, Иосиф, наверное, в зале. — И передернув плечами: — Здесь прохладно, правда? — Под белым слоем грима проступает бледность ее собственного лица.

* * *

Идет спектакль. Никому в зале нет дела до огорчений автора. Никто не видел красных пятен на острых скулах режиссера, никто не слышал его едких замечаний, которые порой доводят до отчаяния и его самого, и актеров.

— Вы замораживаете мне спектакль, — вопит, хватая себя за волосы, обычно корректный, с хорошими манерами Борис Семеныч. — Лед когда-нибудь тронется или это навечно?

Никакой жалости. Ничего среднего между «да» и, «нет». Среднее равняется ничему. Только «да». Хоть умрите, давайте «да». В полном изнеможении актеры покорно снова и снова повторяют реплику, диалог, а то и целую сцену. И глядишь, лед тронулся. Перерыв… Можно собраться кучкой и позубоскалить, переброситься с товарищем словцом о чем-то насущном, повседневном, не имеющем ни малейшего отношения к прерванной репетиции, можно и закусить, если не успел пообедать, а еще прежде, от полноты счастья, сделать несколько кульбитов на ковре. Кое-кто забьется в угол за кулисой — ничего не видеть, не слышать, поразмышлять наедине с собой.

Режиссер откидывается всем корпусом на спинку мягкого кресла, ненадолго прикрывает глаза. А неподалеку ждет художник с эскизами. А на столике стынет кофе, бесшумно поданный заботливой рукой. В любимой чашечке Бориса Семеныча.

Хлопок. Тишина. На сцене Мирра Закс, потерянная, испуганная.

— У меня получится, Борис Семеныч, вот увидите, получится. Дайте мне еще немного вжиться…

— Вжиться… Подумаешь, Художе́ственный театр… — в нарочитом ударении убийственный сарказм. — Куда вы девали вашу хваленую непосредственность? Запомните, актер — это человек быстрой реакции.

* * *

Незадолго до премьеры я упросила Бориса Семеныча, пустить меня хотя бы на одну репетицию. Посмотрела я две. Первая была та, с «Художе́ственным театром», на которой я исстрадалась душой за Мирру. А потом конечно же — генеральная. Казалось бы, насмотрелась, наслушалась. Тем не менее сейчас, на премьере, я вся во власти удивительных превращений людей, которых я хорошо знаю, нередких гостей в моем доме. А как же незнакомые с ними, просто купившие билет в кассе и сидящие теперь в зале? На них спектакль обрушивается всеми своими неожиданностями. По соседу справа и по соседу слева от меня я вижу, что зритель, пожалуй, еще в большей степени, чем актер, человек быстрой реакции.

Финальная сцена спектакля. Пустынность… Тишина… На сцене никого, кроме Мирры Закс. Лицо ее обращено к публике. Руки с длинными разъятыми пальцами словно пригвождены к красной кирпичной стене. Руки плачут, руки негодуют. Несколько секунд неподвижности, и одинокая женская фигура в овале света начинает, не отнимая рук с разъятыми пальцами, передвигаться вдоль стены. За ней следует изломанная, ее собственная тень. Несколько шагов, уже безо всякой опоры, вдоль правой кулисы. Женская фигура тает, становится все меньше и меньше. На землю опускается маленькая девочка, раненый ребенок. Еще какой-то момент Мирра Закс держит публику под гипнозом огромных трагических глаз. Затемнение. А потом свет, уже в виде круга, подскакивает к маленькому оконцу под самым потолком. В этом оконце мужское лицо, разлинованное в решетку. От лба к подбородку, от глаз к вискам, от губ к щекам. Свет перемещается на белый экран. На нем четко выведено черным: «Меня убили. Я жив».

3

У Иосифа широкий шаг. Иосифу весело. И он мчится на своих длинных ногах как ошалелый. Не замечает, что я от него отстаю. Он что-то сказал, а слова его растворились в пространстве. Я ничего не расслышала.

Смеюсь:

— Ты стареешь, Иосиф. Разговариваешь сам с собой. Скажи лучше мне…

Иосиф подхватывает меня под руку, и мы с ним несемся посреди улицы, между спящими домами. Нога в ногу. Тонкая пленка льда, покрывшая к вечеру мостовую, трещит у нас под ногами. И ноги, пружиня на быстром ходу, радуются: «Весна, весна на дворе!»

Не припомню, чтобы я когда-либо в жизни говорила столько, сколько в тот вечер. Да и не вечер это был, стрелка часов давно передвинулась за полночь. А я все захлебываюсь словами, боюсь опустить хоть малую малость. Я рассказываю Иосифу, что говорили люди в зале, что слышала за кулисами. Хорошее говорили, только хорошее.

— Ты обратил внимание, Иосиф? Когда закончился спектакль…

— Обратил. Даже испугался… Страшно ведь, правда? Занавес опущен, а в зале тишина. Вдруг эти аплодисменты… Все стоят… — Тут же, несколько поостыв: — И то сказать, на вешалку никто особенно не торопился. Из молодежи многие пришли без пальто. Тепло ведь…

А я с досадой:

— Перестань, ты же сам видел, все доходило. И не усмехайся, не о тебе одном речь. Как аплодировали закату во втором акте, слышал небось…

— Слышал… Разговор между мужем и женой, которые сидели впереди нас. Муж горестно вздохнул: «Если бы джемпер такой, вот это да…» Проняла его таки игра красного на голубом. А жена ему коротко и ясно: «Идиот!»

— Вот видишь, — обрадовалась я, — ее и в самом деле проняло.

Мне жарко. То ли от бега в ночи, то ли от множества поцелуев, которыми меня сегодня одарили в честь Иосифа. Даже Лефцин слегка коснулся губами моей щеки. Сам Лефцин, знаменитый критик, и слова он отмерил, одно в одно, весомые, прямиком нацеленные в вечность: «В этом спектакле бьется пульс эпохи».

Иосифу, однако, не стоило это рассказывать. Он сразу помрачнел.

— Ну его к лешему, Лефцина! Что он понимает!

Иосиф замедлил шаг, отпустил мою руку. И я тоже, словно наткнувшись на препятствие, придержала свой бег. Мы идем с Иосифом дальше нога в ногу. Но треск ледяной корки под нашими ногами звучит менее бодро. Мне кажется, даже жалобно: «Я хрупкая. Не топчите меня».

Входим в дом. Иосиф берет меня за обе руки, усаживает за стол. Сам садится напротив. Взгляд его удлиненных глаз устремлен прямо на меня с той же серьезностью, как в первый день нашего знакомства. Как всякий раз, когда предстоит разговор о значительном, составляющем суть его, моей, нашей жизни. Сегодня, говорит мне Иосиф, он понял наконец, почему его пьеса так трудно давалась актерам. Он увидел ее недостатки. Именно в том, как театр с ними справился. Я слушаю и вспоминаю жалобы Иосифа — он не понят режиссером, он не понят актерами. Ему портят пьесу. Но и другое вспоминаю: «Прочти еще раз эту сцену, черт бы ее побрал, не получилась она у меня, а как исправить, не знаю». И в минуту жалоб на театр, и в минуты сомнений в себе Иосиф смотрел на меня тем же серьезным взглядом в упор, и уклониться от ответа никак нельзя было.

Но как мне сегодня, в день премьеры, не хотелось вникать в какие-то вопросы, отыскивать ответы на них. Хотелось сохранить радость, запомнить на всю жизнь, как мы с Иосифом, прижавшись друг к другу, быстро шли по спящей улице, и тонкая, весенняя корка льда, хрустела у нас под ногами. Но Иосиф продолжает свое. Он нисколько не боится выплеснуть вместе со словами нашу радость. Он говорит и смотрит на меня с той же испытующей серьезностью, как при первом нашем знакомстве, и мне невозможно не слушать его. Если у него что-то болит, то как мне уберечься от боли?

А Иосиф насмехается над собой:

— «Падает, как подстреленная птица» — хороша реплика, а? Вздор какой-то, на мещанский вкус… Мирра, дай ей бог здоровья, отлично расправилась сегодня с нами. Утерла нос и автору, и режиссеру. Как она скользила по сцене, какая пластика! Она ведь античную трагедию сыграла, и просто, по-современному, без котурнов. Говорю по совести, моя пьеса этого не стоит…

Вот так радость! Вот так удача! Я смотрю на Иосифа во все глаза, я готова броситься ему на помощь. Как мне облегчить его страдания?

Страдания? Да нет, он смеется:

— А Шлоймка-то не растерялся. Следовал за ней с прожектором, где и когда бы он ей ни понадобился. Античная трагедия с биомеханикой, совсем неплохо. Со Шлоймкой, видно, Мирра сговорилась. Люблю, когда не слушаются начальства…

Иосиф совсем повеселел, и я решаюсь заметить:

— Иосиф, кто-то мерзнет у нас за дверью.

— ?

— Наш праздник мерзнет. Я оставила его переждать снаружи. Впустить?

— Впустить. — Иосиф делает шаг к двери, будто в самом деле собирается ее отворить. Его останавливает хрипловатый спросонья голосок Баеле:

— Пре-премьера прошла хорошо?

Баеле, протирая глаза, стоит в кроватке в своей длинной ночной сорочке. Иосиф сажает ее к себе на правое плечо и начинает вертеться с ней в диковинном танце, не то приговаривая, не то напевая:

— Хорошо, хорошо, очень даже хорошо…

А я за ним, как всполошенная наседка:

— Иосиф, оставь, ты простудишь ребенка, ну же, уложи ее в постель.

Неожиданно для себя я начинаю прихлопывать ладонями в такт: «Хорошо, хорошо, очень даже хорошо».

III. В ожидании

— Ваша пьеса призывает к идеологической войне, вы об этом подумали? Не в эпоху же средневековья мы живем. В крестовый поход на Германию, да? Нельзя же так… — доказывал Иосифу директор театра.

Этому разговору предшествовала статья Лефцина «Бьется ли в спектакле пульс эпохи?». В новом сезоне, после летнего перерыва, спектакль еще ни разу не был показан. Это не помешало Лефцину одним-единственным вопросом перечеркнуть его. Даже и не вопросом, а одним только словечком «ли». И до чего же выразительным оно оказалось, это усеченное, на первый взгляд, незначительное словечко. После него можно было не утруждать себя чтением статьи. Раз «ли», значит, нет, не бьется пульс.

…Мы сидели с Иосифом в тот вечер дома. Ждали гостей, хотя никого к себе не приглашали. Неужели никто к нам сегодня не заглянет? Будто на весах, колебалось доверие к друзьям: придут — не придут… Мы скрывали друг от друга, что кого-то ждем. Почему бы нам не посидеть просто так? Мы одни, Баеле на даче с моей мамой.

Наступила полночь, и Иосиф сказал:

— Поздно. Спать пора.

— Хорошо, Иосиф. Вот только посуду вымою.

Посуда давно стоит чистая на полке. Иосиф знает это не хуже меня. И все же помалкивает, когда я с деловым видом выхожу в кухню. Стою, прислушиваюсь, не идет ли кто. Вход к нам — прямо с улицы в кухню. На некотором расстоянии от плиты прибита к стене деревянная вешалка для пальто. Раньше и для этого не было места. Русская печь занимала половину кухни. Потом мы ее разобрали и сложили из кирпичей небольшую плиту. Делать на кухне нечего, а мне хочется оттянуть время. Вот и стою, уставясь бессмысленно в сваленную у плиты кучку дров, которую Иосиф днем еще притащил из сарая.

Люди всячески выказывают нам сочувствие по поводу нашей плохой квартиры. Гольдберг, завлит театра, даже злится. Он называет нас то «экстернами», то «вечными студентами». Трудно сказать, в каких случаях он предпочитает экстернов вечным студентам и наоборот. Пусть называет нас как угодно, хоть приготовишками, не велика беда, лишь бы и дальше коротал вечера с нами, в нашей плохой квартире. Я-то ее плохой не считаю, я чувствую себя в ней как нельзя лучше. Кроме тех минут, когда в моей памяти всплывает кровать, на которой я спала в детстве. Кровать была совсем узенькой, а между тем она заполняла все пространство между печью и стеной. Взбиралась я на свою постель не с краю, а ползком от изножья к изголовью. Не знаю, заметно ли это посторонним, но я живо вижу знак, который отпечатало на моем лице запечье. Он впился в меня, как татуировка. Запечье приучило меня водить свою молодость на поводке, чтобы не слишком резво взбрыкивала.

Мне по душе наша маленькая квартирка, где по вечерам собираются друзья, где не умолкают горячие споры. Даже висящий над головами дым от папирос мне мил. Да вот только Баеле, не будет ли у нее, а если и не будет, то не внушит ли она себе на всю жизнь, что у нее запечное лицо. И не будет ли так же, как я, льнуть к красивым подругам, которым никогда не приходилось спать между стеной и печью.

Вхожу в комнату.

— Из театра публика уже, наверное, разошлась… — Говорю я этак безразлично, как о деле, которое меня не особенно занимает.

— Актеры тоже, — уточняет Иосиф. И с досадой: — Не понимаю, чего ты так тянешь. Тебе ведь утром на работу.

Это верно. Мне завтра рано вставать. Но верно и то, что сегодня в труппе собирались обсуждать статью Лефцина. Борис Семеныч два раза посылал за Иосифом, но Иосиф наотрез отказался принять участие в этом обсуждении.

Я уже собралась было разбирать постель, и тут раздался стук в дверь. В комнату вошли трое: Мирра Закс, Ерухем Гольдберг и Миша Грин. Мирра поставила на стол коробку с тортом, а Миша — бутылку вина, как если бы мы в тот вечер справляли чей-нибудь день рождения или другое какое торжество у нас было.

Миша — человек подвижный и шумный. Он сразу приступает к делу. Перехватывает у меня рюмки, проворно расставляет их на столе. Сам же и торт нарезает аккуратными треугольниками, в центре каждого треугольника — розовая шишечка.

— Лия, штопор! — командует Миша. К столу он меня так и не подпускает. Выдернул пробку, разлил вино, и тост тут как тут: — За твою пьесу, Иосиф!

— И за ваши будущие пьесы, — подхватывает Гольдберг.

Миша не торопится поднести рюмку ко рту. Хотя он и держит ее в поднятой руке несколько картинно, лицо у него простое и доброе. Видно по всему, ему хочется что-то добавить к сказанному, но Гольдберг не дает ему говорить. Он сразу приступает к делу. Гольдберг пришел для того, чтобы уговорить Иосифа слегка «тронуть» пьесу, если он хочет снова увидеть ее на сцене. Добрые пожелания — это само собой, а «тронуть» тем не менее придется. Гольдберг не нуждается в выкрутасах, чтобы сказать это Иосифу. Ведь говорит-то он любя.

Миша окончательно отчаялся в возможности вставить слово. С погрустневшим лицом он разом откусывает половину от куска торта, который я положила ему на тарелку, без всякого воодушевления опрокидывает в рот рюмку вина. Бутылка на столе уже стоит пустая. Подаю чай, а Гольдберг все еще говорит. Мирра смотрит на него большими, трагическими глазами, скрестив под подбородком пальцы своих гибких рук. До чего же красиво это у нее получается, как и все, что она делает, даже когда горбится от застенчивости. Главная прелесть в том, что красота эта непроизвольна. Хотя Мирра ни на секунду не отводит взгляда от Гольдберга, я сомневаюсь, слышит ли она его. Она погружена в себя.

Пытаюсь в который раз заменить Гольдбергу успевший остыть чай, но мне это никак не удается. Гольдберг обхватил стакан обеими руками, словно никак не может расстаться с ним.

— Нет, нет, дорогой мой, так не годится, — увещевает он Иосифа. В его голубиных глазах мольба. Седые брови ползут вверх от недоумения, почему Иосиф не желает его понять. — Вы написали великолепную пьесу. Вы сами не понимаете, что вы написали. Так сделайте же все возможное, чтобы она не выпала из репертуара. Вы ее не испортите, если даже захотите. Плохо писать вы просто не умеете. Неужели это нужно вам доказывать? Не упрямьтесь, прошу вас!

Меня осенило. Я поставила перед Гольдбергом чай в другом стакане. Он его тут же обхватил обеими руками, и мне удалось незаметно стащить у него первый стакан. Гольдберг все равно не пьет. Только руки греет и продолжает уговаривать Иосифа. Пальцами показывает, на какую щепотку надо переделать пьесу — «вот на столечко», — и опрокидывает стакан горячего чая на скатерть. Гольдберг вскакивает, поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси и хлоп ладонью по мокрой скатерти:

— Давайте сейчас же сядем и подумаем вместе, а, Иосиф? Вот и Миша здесь, и Мирра. Лия, хватит вам суетиться. Присядьте, — приглашает он меня, указывая на место рядом с собой. Он не замечает нового коричневого узора на размокшей светлой обивке стула, на которой спящими ласточками улеглись чаинки. — Садитесь, — повторяет Гольдберг. — У вас же ясная голова.

В моей «ясной голове» на какое-то время все помутилось. Да и в головах моих гостей. «Достоевщина… Мрак… Перед фашистами спасовал…» — лавиной обрушилось на нас, пока не дошло: «Да это же Миша…» Ну вылитый Лефцин… Волосы торчком, одна губа вздернута, вторая — брюзгливо опущена. Это придает его лицу комическую значительность. Рот кажется непомерно огромным: «Слушайте, я говорю!»

Мы все хохочем. Кроме Гольдберга. Он ощетинился и бровями и усами, как сердитый добрый кот:

— Да он Достоевского никогда и не читал. И я ему это доказал, пусть жалуется на меня своей прабабушке. Удовольствия сегодняшнее обсуждение ему не доставило, а, Миша, Мирра, что скажете?

— Да вы его на обе лопатки положили, Ерухем Моисеич! — говорит Миша. — Пульса эпохи он не расслышал в пьесе. У Лефцина, видите ли, пульс бьется как надо, а у Иосифа он вовсе отсутствует.

Все еще ощетинившийся Гольдберг ворчит:

— Приобрел патент на эпоху…

Я вспоминаю слова Лефцина, которые он изрек за кулисами на премьере, коснувшись холодными губами моей щеки: «В этой пьесе бьется пульс эпохи». Не могу удержаться, чтобы не рассказать об этих словах моим друзьям.

Все время молчавшая Мирра словно очнулась от сна. Она смотрит на меня с недоумением:

— Как же так? Забыл он, что ли?

Гольдберг неожиданно вскакивает,, начинает прощаться. Хватает с вешалки свою мягкую-серую шляпу и, едва коснувшись пальцами, ловко усаживает ее на лоб над самыми бровями. Его голубиные глаза смеются:

— Не позавидуешь этому Лефцину. Сирый он и убогий. Талант-то ведь у вас…

Довольный этим изречением, Гольдберг возбужденно поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси. Иосиф подает ему знакомую всему городу, искусно вырезанную трость. Где бы Гольдберг ее ни оставил, она непременно к нему возвращается.

Иосиф отворяет перед гостем дверь, и тот лицом к лицу сталкивается с Борисом Семенычем, художественным руководителем театра. Гольдберг приподнимает над головой шляпу и исчезает. Мирра и Миша тоже заторопились.

У Бориса Семеныча очень усталый вид. Он садится к столу и, прежде чем я успеваю предложить, сам просит стакан горячего чаю. Больше ему ничего не нужно. Только чаю. Я завариваю свежий чай, крепкий, на вкус Бориса Семеныча. Он пьет с жадностью. Смакуя горячее, почти черное питье, он втягивает свои и без того запавшие щеки. Над расслабившимся узлом галстука, под расстегнутой верхней пуговицей белоснежного воротничка, ходуном ходит острый кадык, четко обозначая каждый глоток.

Проглотив один за другим два стакана чаю, Борис Семеныч наконец заговорил. Но вовсе не о пьесе Иосифа. Он заговорил о том, что Мирра Закс слишком много себе позволяет. Она вечно создает осложнения. Ей чужда всякая дисциплина. А театральный коллектив без дисциплины… Ну, Как прикажете ему существовать? Разве может актер разрешить себе по собственной прихоти прямо на премьере изменить мизансцену? Вот ей и попало сегодня на обсуждении. И поделом. О вас говорили меньше, чем о ней.

— Слишком хрупкого выбрали козла отпущения… — усмехнулся Иосиф.

Борис Семеныч почти весело улыбнулся в ответ:

— Ничего, выдержит. Она на обсуждении ни слова не проронила. Сидит молчит. Это тоже надо уметь. — И снова помрачнев: — Лефцин вопит, что пьеса пессимистическая. Ему уже и некоторые актеры подпевают. Не забудьте, у Мирры и завистников немало. А она в самом деле нагнала мраку. Вот и говорят — слишком трагично.

— Война бушует чуть не у наших ворот, — задумчиво и как будто даже удивляясь сказал Иосиф, — а тут находятся такие неженки, что не в состоянии переварить трагическое даже на подмостках сцены. Кишка тонка. И сердца у бедняжек чересчур чувствительные. А голова… Стоит ли задумываться? Куда проще просклонять во всех падежах слово «оптимизм», и зло развеется по ветру.

Борис Семеныч:

— Ну, Иосиф, нельзя же так…

Иосиф, в бешенстве:

— А как? Как можно и как нельзя? Объясните, пожалуйста! Мне уши прожужжали все кому не лень: «Нельзя же так».

Возбуждение Иосифа внезапно улеглось. Возможно, в ту минуту он единственный раз и по другому поводу сам подумал: «Нельзя же так». Достаточно было взглянуть на лицо Бориса Семеныча, чтобы понять: да, с ним так нельзя. Несправедливо.

Иосиф был вспыльчив, но в то же время обладал счастливой способностью быстро переходить из одного состояния в другое. И вот уже будто никаких дел нет к нам у Бориса Семеныча. Он, как обычно, просто заскочил на несколько минут и, как обычно, засиделся на час, а то и на два. А если Борис Семеныч просто гость, то и от угощения теперь не откажется. Жаль, торт съеден, вино выпито. Но хлеб и масло у меня всегда найдутся. Да еще голландский сыр и баночка бычков в томате, чего же больше? Ну и чай, конечно. От чая Борис Семеныч никогда не откажется, хоть целый самовар ему подавай.

Болтаем о том о сем и не замечаем, как возвращаемся к разговору о спектакле. Но разговариваем мы теперь о нем весело и непринужденно. Под конец Иосиф рассказывает постановщику его пьесы о двух зрителях, которые однажды поразили его воображение. Иосиф рассказывает, я ему помогаю. Только у него все время непроницаемое лицо, а я моментами не могу удержаться от смеха. Я и теперь смешлива. А тогда тем более.

Дело было так, а может, и не совсем так. Не исключено, что, рассказывая наперебой, подсовывая друг другу на ходу забавные детали, мы с Иосифом кое-что и подсолили и приперчили. В общем, историю о двух зрителях мы преподнесли Борису Семенычу примерно в таком виде.

Мы сидели в последнем ряду. Иосифу всегда нравилось видеть перед собой весь зал. Впереди нас, на крайнем месте у самой стены, сидел рослый, весьма упитанный мужчина, подстриженный «под бокс». По другую сторону зала, тоже на крайнем месте в ряду, но уже не у стены, а у прохода, сидел еще один такой же рослый, крепко сколоченный, с прической «под бокс». Головы у обоих круглые, как арбузы, торсы квадратные.

Иосифа эти двое заворожили. Он поворачивался то направо, то налево, опасаясь кого-нибудь из них упустить из виду, и шептал мне на ухо: «Нет, ты только посмотри на них… Как тебе нравятся эти крошки?»

— Ищешь к ним ключ?

А Иосиф озадаченно:

— Неужели их так-таки ничем не проймешь? Ну хоть бы на одну реплику клюнули… Очень хочется…

Началось второе действие. Как раз в тот момент, когда публика дружно зааплодировала художнику (эти аплодисменты повторялись каждый вечер), крошка, сидевший поближе к нам, снял пиджак. Под ним оказалась голубая рубашка, повязанная у шеи зеленым в крапинку галстуком. Пиджак, развернувшись своими могучими плечами, подбитыми намертво притороченными подушечками, с помощью своего хозяина солидно уместился на круглой спинке стула, не провиснув ни на сантиметр.

— Хоть бы джемпера ему захотелось, — вознегодовал Иосиф.

Вдруг видим, по другую сторону прохода двойник нашего крошки тоже сидит в одной рубашке и тоже в голубой. Его увесистый пиджак так же внушительно расположился на круглой спинке стула.

Иосиф, шепотом:

— У тебя не двоится в глазах?

Спектакль шел к концу. Наверху, под самым потолком, пылает в свете прожектора разлинованное решеткой мужское лицо. Черные буквы на белом экране. Ближайший к нам крошка, не дослушав заключительных слов диктора, бросает взгляд на свои наручные часы. Увлеченные финальной сценой, Мы забываем о втором, но Иосиф потом, по дороге домой, всячески старался меня заверить, что тот тоже посмотрел на часы. По окончании спектакля оба на пути к выходу очутились рядом. Мы последовали за ними. Было ясно, что эти люди друг другу чужие, даже незнакомые. Но всякий человек, очевидно, нуждается в общении с себе подобными.

— Понравился вам спектакль? — спрашивает один.

Второй сморщил лоб.

— Актеры играют ничего себе. Но какой пессимизм… Куда это годится?

— Угу, — первый, — даже конец не смогли придумать хороший. Повадились писатели — портить людям настроение.

— Мне не испортят, — второй. — Пусть себе каркают сколько душе угодно, а я предпочитаю просыпаться по утрам бодрым. — Для наглядности он распрямил свои мощные, и без того будто железом подбитые плечи, и квадратный подбородок основательно уперся в ключицы.

Готовая прыснуть, я, рассказывая, сама вздернула плечи как могла, поискала глазами сочувствия у Иосифа, и мне сразу расхотелось смеяться. Его лицо было серьезно и сосредоточено на какой-то мысли.

— Лефцин тоже предпочитает просыпаться, по утрам бодрым. «Блажен, кто верует, тепло ему на свете», — задумчиво продекламировал Иосиф. Взволнованный, он прошелся по комнате, резко повернулся и встал перед Борисом Семенычем: — Мне не тепло. А вам?

Молчание.

— Крошки… Ну и ну… Постараемся их не слушать, — усталым голосом проговорил наконец Борис Семеныч.

IV. Иосиф и я

1

Иду со станции на дачу. Нам подчас не хватает на обед, но с дачи, хотя уже конец сентября, не съезжаем. Тем более что хозяйка оказалась сговорчивой. Немного уступила в сравнении с летними месяцами. Баеле нуждается в свежем воздухе, недавно болела корью. Каждое утро я отправляюсь в город на работу, а с девочкой остается Иосиф.

Перешагиваю через шпалы не там, где положено. Исхоженная кривая тропинка выводит меня на длинную зеленую улицу. Путь привычный, каждодневный, вдоль огородов и палисадников. Там уже кучатся у заборов желтые листья. Я задержалась в городе дольше обычного. Забежала к знакомой занять немного денег. Потому и спешу. Мысленно я уже с дочкой и Иосифом. Они, наверное, ждут меня на веранде, и чайник закипает на электрической плитке.

Вдруг я ощутила смутное беспокойство. И отчего? Оттого, что спохватилась — я не знаю имени Лефцина. Ну зачем, собственно, мне его знать? Но вопрос этот прилип ко мне и не оставлял до самого дома. Я больше ни о чем не могла думать. Как же так, я не знаю имени, человека, с которым знакома свыше десяти лет? Да его имени, пожалуй, кроме как в бухгалтериях газет и журналов, никто не знает. Ну а жена? Не обращается же она к нему: «Товарищ Лефцин». Его жену я видела всего лишь несколько раз. Какая она из себя, мне трудно сказать, кажется, недурна. Запомнила я только улыбку, которая не сходила с ее губ. Этой улыбкой — я, конечно, несчастна, но не вздумайте меня жалеть — жена Лефцина запаслась на всю жизнь.

«Товарищ Лефцин» — так обращаются к нему и называют его в глаза. А за глаза его персону обозначают коротко и ясно односложным «лефцн»[13]. Странно, как это мне раньше никогда не приходило на ум, что Лефцин — человек без имени. Откуда он взялся у нас в городе, я тоже не знаю. Есть у него отец и мать? Ребенком был он когда-нибудь?

Что касается меня, то я Лефцина всегда воспринимала как некое метафизическое существо. Если его взгляд подчас останавливался на мне, то только с высоты президиума. Это стало так привычно, словно в президиуме он и родился. Таким, каким я его увидела в первый раз, — с бесцветными волосами торчком над лицом, бледным от недосыпа, и с неожиданно красными, будто накрашенными, губами. Таким он запечатлелся в моем сознании на все годы, что нам приходилось встречаться. Его наружность оставалась неподвластной времени.

Статьи Лефцина должны бы прежде всего ложиться на мой стол, так как отделом культуры в газете заведовала я. Но попадались они мне на глаза только в напечатанном виде. Однажды я взбунтовалась, когда, развернув утром свежую газету, вместо подготовленного мною в номер материала, обнаружила большой подвал Лефцина. Я к редактору. Добилась я только того, что он стал в случае надобности меня предупреждать: «Завтра пойдет Лефцин».

Если подумать, то все это было пустое, вопрос амбиции. Не вытесни статья Лефцина подготовленный мной материал, разве пошла бы я к редактору скандалить? Не уверена даже в том, что забраковала бы ее, если бы она и проходила непосредственно через мой отдел. Статья о литературе. Чисто теоретическая. В старые времена Лефцин был бы, наверное, раввином. Хитроумная голова… Он судил бы и рядил так, что все подряд оказывалось бы трефным[14]. Своему благочестивому пафосу он нашел применение в методологии литературы. Нисколько не сомневаюсь, что проживи Лефцин хоть сто лет, закончи он три института (закончил ли он хоть один?), — литература и искусство оставались бы для него за семью печатями. При всем том нет у меня уверенности, что я отклонила бы его статью. Навряд ли я нашла бы в себе силы сломить железную логику автора. Его построения напоминали мне горшки у моей мамы на припечке. Чуть что, она относила их к гончару, который так надежно оплетал и скреплял их проволокой, что, хотя и с трещиной, они век могли служить.

Один раз, правда, статья Лефцина очутилась-таки на моем столе. Статья была посвящена художественной выставке. В области живописи Лефцин к тому времени не успел еще так набить руку, как в литературе и в театре, поэтому логика здесь, нет-нет, давала подчас такую трещину, которую никакой проволокой не стянуть. Статья была мне вручена автором самолично. Другого выхода у него не было. Лето. Редактор в отпуске. Ответственный секретарь уехал в командировку. Вот и сдает Лефцин свою статью мне с рук на руки, и его слишком яркие, словно накрашенные, губы выдавливают из себя эдакий величественно-демократический смешок:

— Итак, вы здесь сегодня хозяйка?

Спустя час я говорю в телефонную трубку:

— Товарищ Лефцин, прошу вас, если это вам удобно, зайти в редакцию. Мне в вашей статье кое-что неясно. Нет, в набор еще не пошла. Хорошо, можно и по телефону. Простите, пожалуйста, выставку я еще не видела, вот я и хочу вас спросить — Розенталь рисует одних только мелких лавочников? Нет, никогда? — удивляюсь я. — А, у самого художника, значит, психология мелкого лавочника…

С Розенталем я была знакома. Любила его благородное искусство. Даже родителей его знала. Тихие, работящие, без претензий. Нетрудно было догадаться, что все их надежды были связаны с сыном. Пока он не выбился в люди, они в своей жизни светлого дня не видели.

— Этого, товарищ Лефцин, я никак не могу себе уяснить, просветите меня, пожалуйста, — прошу я этак вежливенько, — почему именно мелкого, а не среднего, а может быть, у Розенталя даже психология крупного купца? Как вам посчастливилось с такой точностью установить психологию художника?

Лефцин уже почуял что-то неладное, но все же не оставил попытку меня «просветить». А я уже не могла заставить себя его слушать. Совсем некстати заворошилась мыслишка в духе: «Сам дурак!» А он кто такой, этот Лефцин, потомственный металлург, шахтер? Это было здорово. Должен ведь человек дать себе вволю выговориться, когда ему тошно. Я начисто забыла, что я «должностное лицо». Я заговорила зло, с откровенной издевкой:

— Интересно, каким способом измеряется в живописи величина отцовской лавчонки? В чем сказывается у Розенталя психология мелкого лавочника, в колорите, в композиции?

Это или что-то подобное я выпаливала в телефонную трубку, пока не спохватилась, что на другом конце провода меня никто не слушает. Мои слова падали в пустоту.

Нет, не в пустоту. Меня слушала вся редакция. Сбежались из всех комнат. Оживление. Смех. Кто-то трясет мою руку. А у меня в голове, еле ощутимо, на самом краю какой-то извилины, уж не знаю какого полушария, шмыг-шмыг, мышиное, мелкое, гадкое: «А не мстишь ли ты Лефцину за «пульс»?» Потеряв весь запал, я смотрела на своих товарищей по работе: «А что они об этом думают?» Шолом Шапиро, самый старший среди сотрудников редакции, с комическим ужасом развел руками:

— Так обойтись с Лефциным… Дорогая моя, да знаешь ли ты, что натворила? Ведь это скандал… Молодец, Лия! — сказал он за всех.

Назавтра… Не было «завтра». Взрывы были. Пожары были. Ни редакции, ни дома. Первой жертвой, о которой я узнала, оказался Розенталь. Задохнулся в дыму, спасая свои картины.

2

Да что же это такое? Только что я видела себя на зеленой уличке дачного поселка с мирными огородами и палисадниками. Почему вдруг взрывы, пожары? Это ведь все после…

В боях я никогда не участвовала, в концентрационный лагерь заключена не была, а война все равно сидит во мне. Она — моя постоянная спутница в жизни. В этом ответ на мое «вдруг». Я человек как человек. Работаю, встречаюсь с друзьями и с людьми незнакомыми, разговариваю, улыбаюсь, и в кино хожу, и в магазин, играю с внуком, а война от меня не отступает. Какого пола, какого возраста мы бы ни были, чем бы мы ни занимались, всюду за нами следует война. И не только за нами. Незримая, она в плоти и в крови даже тех, кто родился уже после войны.

…Итак, я шла вдоль огородов и палисадников. Был конец сентября, теплынь и тишина. Но на дворах жались к деревянным заборам кучки вянущих листьев. Я тогда очень спешила. И, спеша, почему-то думала о том, как зовут литературного и театрального критика, который подписывает свои сочинения: «Д. Лефцин»? Что за чушь? Незаметно для себя я стала подбирать имена на «Д», и все почему-то ласкательные — «Додик», «Даник», «Дудл» — всплыло в памяти из детства. Но это, вернее, всего, было не имя, а прозвище. Носитель его, огромный детина, дул в дуду на всех свадьбах в нашем городе. Дальше Дудла у меня дело не пошло, хотя я лихорадочно рылась в памяти, удивляясь тому, что в еврейском языке так мало мужских имен на букву «Д». Поглощенная разгадкой таинственного «Д», я и не заметила, как очутилась у калитки дачи, которую мы снимали уже несколько лет подряд. Комната была узенькой, сумрачной, но нас привлекала большая открытая веранда, увитая диким виноградом.

Иосиф сидел на веранде, согнувшись над длинным дощатым столом, спиной к калитке. Это для того, чтобы прохожие не отвлекали. Иосиф работал. А когда Иосиф работает, мне хорошо, у меня покойно на душе — мир устроен как нельзя лучше.

Я тихо отворила калитку. Что это? Около веранды валяются на земле исписанные листы. Такого еще не бывало… Когда Иосифу что-то упорно не давалось, он не глядя совал листы в первый попавшийся ящик стола, чтобы потом к ним вернуться, или же в крайнем раздражении рвал их в клочья. И, сразу успокоившись, аккуратно сметал рукой клочки бумаги со стола и отправлял их в печь. А тут целые исписанные страницы в беспорядке валяются на земле! Некоторые еще слегка трепещут под легким ветерком, то один край приподнимут, то другой. Остальные лежат бездыханно в предвечерней сыроватой траве, и на них бурыми пятнами расплываются чернила. В смутной тревоге я кидаюсь собирать листы. И тут через плечо Иосифа летит еще один.

Все было как в кошмарном сновидении. Иосиф повернул ко мне лицо. Но это было не его лицо. Не может Иосиф так на меня смотреть. Смотреть и не видеть. И глаза чужие. Не голубые они, а зеленые, холодные. И круглые.

Я держу в руках листки и боюсь подать их Иосифу. А он незнакомым, деревянным голосом говорит мне:

— Напрасный труд. Я их нарочно выбросил. — И с кривой усмешкой (никогда не видела у Иосифа такой усмешки): — Можешь радоваться, я слегка «тронул» пьесу. Завтра отвезу ее нашему милейшему Гольдбергу. То-то будет счастлив…

Я молча подбираю последний, только что брошенный лист. Никогда еще я так не любила Иосифа, как в ту минуту. Что мне сделать для того, чтобы облегчить его муку? Прижаться к нему, погладить его нахмуренное лицо? «Можешь радоваться» скользнуло мимо ушей. Так же как и несправедливость по отношению к Гольдбергу. Ведь Иосиф расстроен. Но тут меня словно камнем по голове: «Вот и денег у нас будет невпроворот. Тебе не придется больше занимать». Деньги? При чем тут деньги? Разве я когда-нибудь требовала у Иосифа денег? Во мне начинает расти обида, но я не даю ей выплеснуться наружу. Не беда, что Иосиф так говорит. Я готова принять на себя всю тяжесть, которая давит на него. Ничего, выдержу. Но дальше — больше. Иосиф уже говорит о каких-то намеках с моей стороны.

И я взмолилась:

— Не надо, Иосиф! Не заставляй меня думать, что человек всегда одинок, что до последнего вздоха он остается никем не понятым, даже самыми близкими.

…Ох как скверно… Как мне горько с Иосифом. Моя мольба до него не дошла. Теперь и я подыскиваю слова, чтобы поглубже ранить, чтобы задеть за живое. И мне больно. Мне жалко и себя и его. Жизнь моя трещит по всем швам, но остановиться я уже не могу. И он не может. Я бегу прочь со двора, чтобы больше не говорить, чтобы больше не слышать. Наша первая ссора… Первая… Значит, еще и другие будут? Всё как у людей… А я-то, дура, думала, что у нас всё по-иному.


Выбежав за калитку, я налетела на хозяйку дачи. Она шла откуда-то с белой эмалированной кастрюлей в руках. В голове заворошилась дикая мысль: «Вот возьму и скажу этой чужой старой женщине — «я поссорилась с Иосифом». Но я ничего не сказала, потому что старая женщина с удивлением спросила меня, куда это я бегу, чуть не сшибла ее с ног. Я виновато улыбнулась и сразу остыла. Ничего не сказав, открыла перед ней калитку. Она скрылась во дворе, а я живо представила себе: вот я ей говорю о ссоре с Иосифом. Она осторожно опускает на землю кастрюлю со свежим вареньем, затем выпрямляет спину и тогда только с многоопытной улыбкой, спокойно этак, буднично, будто ничего особенного не случилось, произносит одно только слово: «Бывает».

До сосновой рощицы по ту сторону дороги ходу было минуты три, не больше. Я присела на первый попавшийся пень у самой опушки. Присела, и перед глазами возник Иосиф. На том литературном вечере, на который я когда-то пригласила его. Я вдруг ясно ощутила это «когда-то». Раньше его не было, раньше оно было «сегодня» — все продолжался первый день.

На том вечере Иосиф прочитал коротенький рассказ. Про малограмотного парнишку, который рассказывает любимой девушке о возникновении земли, о небе и звездах. В парнишке я узнала своего брата-«астронома», а в девушке себя. Только одним днем раньше я рассказала о брате писателю Иосифу Файнбергу, и он написал новый рассказ. Может быть, еще вчера написал, сразу после моего ухода. Файнберг читал. Я его слушала не дыша. Меня охватил смутный страх, словно сама судьба постучалась ко мне в дверь.

По окончании вечера Файнберг пошел к выходу, окруженный ватагой молодежи. Я его ясно видела, мне даже показалось, что он кого-то ищет глазами, возможно, меня. Но присоединиться к ватаге мне что-то мешало. Я ушла последней, когда зал опустел.

Спустя несколько минут подруги хватились меня и стали громко звать:

— Лия, Лееле, где ты?

Их звонкие голоса отзывались во мне болью. Как можно в такую ночь кричать во весь голос? Мне хотелось остаться одной. Я притаилась за стеной дома, а все, не дозвавшись меня, двинулись дальше. Только когда голоса окончательно смолкли и затих звук шагов, я медленно побрела в общежитие.

Из-за угла показался длинный силуэт, по которому я сразу узнала Файнберга. Еще не видя меня, он торопливым шагом шел мне навстречу. Мы остановились оба одновременно. Он протянул обе руки, и я, не помня себя, бросилась к нему.

Мы сидели за чертой города на большом плоском камне. Напротив скрипнули низкие деревянные ворота. Еврей с бородкой клинышком выпустил корову на пастбище. Тогда только мы заметили, что наступил рассвет.

Не так уж далеко мы ушли. Когда добежали до общежития, ворота были там еще на запоре. Иосиф поднял меня и посадил на калитку. Я спрыгнула во двор, а он за мной.

Иосиф с нежностью заключил мои щеки в свои ладони:

— Лееле, хочешь быть со мной? Навсегда, Лееле…

Лицо мое было задрано к глазам Иосифа, которые своим странным длинным взглядом проникали в мои. И я ответила Иосифу:

— Хочу.

* * *

— Мама! — гоня перед собой мяч, из соседнего двора выбежала Баеле.

Я взяла ее за руку, другой рукой она прижимала к груди мяч, и мы пошли с ней домой.

За ужином мы с Иосифом не обменялись ни словом. Одна Баеле болтала без умолку.

Обычно, уложив Баеле спать, я выключала свет в комнате, и мы с Иосифом проводили несколько часов на веранде. Почитаем, поработаем… Но прежде всего мы делимся пережитым за день и строим планы на «ближайшее столетие». Этот срок раз навсегда определил Иосиф. Вечерними разговорами мы стараемся наверстать время, проведенное врозь. Чего-чего только нет в этих разговорах, и все в них одинаково важно: новый рассказ и шалость Баеле, письмо друга и странный каприз нашего будильника показывать время только лежа на боку…

Правда, читать Иосифу свою статью мне каждый раз страшновато. Понравится — он скажет коротко: «хорошо» — и я счастлива. А таких слов, как «нехорошо» или «плохо», он не знает. Слушает, глядя себе на руки (в одном этом уже таится нечто зловещее), потом скажет неожиданное, что и не сразу поймешь, будто с какого-то другого входа вошел, в потайную дверь, что ли?

Я смотрю на Иосифа озадаченно, а поняв, чуть обижаюсь. Ведь для того, чтобы с ним согласиться, мне нужно перешагнуть через себя. Чаще всего я именно так и поступаю. Обида, как легкое облачко, тает, не успев сгуститься. Писать плохо никому не хочется. Но как трудно не поддаться малодушию, устоять… Оно ведь просится, с хвастливым «А вот и я!» ложится прямо на бумагу, хлесткое пустое словечко. Остается только с пылу с жару сунуть его в текст, и ничего больше не надо, Обманчивая легкость, свобода… Бывает ли такое у Иосифа? Бывает, конечно, но на свет божий не выходит, Иосиф никогда не позволит себе обмануть кого бы то ни было, ни себя, ни других. Он имеет право, пусть ругает меня…

…Мы поужинали. Я уложила Баеле и, как всегда, вышла на веранду. Иосиф прошел в комнату. Сидел один в темноте. Я на веранде тоже выключила свет. Сижу, думаю: что он такого сказал? Я уже и вспомнить не могу, что в его словах меня так больно задело. Горечь обиды испарилась. Ее сменило изнеможение, пустота, И раскаяние… Каково ему-то сегодня было? Ведь он, может быть, первый раз в жизни изменил себе. Как трепетали исписанные листы бумаги на ветру…

Я задремала. Я так устала в тот день. Несколько минут сна меня освежили. Я встрепенулась. Надо позвать Иосифа. Я хочу ему рассказать… Но мы ведь поссорились.

Иосиф появляется на веранде с моей вязаной кофтой в руках. Накидывает ее мне на плечи:

— Надень в рукава. Вечер прохладный.

— Спасибо.

Иосиф присаживается к столу. Молчит. Еще минута, и я начну кричать. Я позову людей на помощь. Не могу больше выдержать. Или тишина взорвется, или я взорвусь.

— Может быть, хватит? — сухо спрашивает Иосиф.

Он поднимается, включает свет. Берет меня на руки, сажает к себе на колени. И я, как наплакавшийся ребенок, который льнет к груди приласкавшей его после наказания матери, припадаю к Иосифу.

— Ангел мой, — шепчет он мне на ухо. — Ты настоящий ангел.

V. Домой

1

Ночь. Полка, на которой я лежу, мерно качается под стук колес. Мои соседи по купе спят. За окном бежит дорога. Мимо. Все мимо. И охватывает тоска по чуду, по новому, что начнется где-то там, куда несет меня поезд.

Сквозь полуприкрытые веки я гляжу на себя из какого-то далека. Мне тридцать лет. Не важно, что теперь я чуть ли не вдвое старше. Все равно, тридцатилетняя — это я. И мой муж со мной. Он кружится по комнате с нашей дочуркой, одетой в длинную ночную рубашку, а я хлопаю в ладоши: «Хорошо, хорошо, очень даже хорошо…»

Хорошо? Меня подбрасывает на полке. Оглушенная, хватаюсь рукой за край. Поезд снова дернулся, и за окном, словно обезумев, метнулась большая желтая луна. Скрежет, грохот, бросок назад — поезд стал.

Около локомотива толпа, а из последних вагонов все бегут и бегут к нему люди. Я с трудом узнаю свою попутчицу, рыжую женщину. Быстрым, деловым шагом она направляется к толпе со своим большим мужским портфелем в правой руке. Суровая сосредоточенность в лице заставляет людей невольно расступаться перед ней. Некоторые даже с готовностью принимаются прокладывать ей дорогу, оттесняя любопытных. Вместе с ней пропускают и меня.

Уважительный шепот за спиной:

— Врачи!

Человек в форме железнодорожника шарит фонарем по земле. В кружке света возникает тонкая женская рука с недвижной раскрытой ладонью. Я отворачиваюсь. Я бы охотно прорвалась сквозь толпу назад, но строгий голос сухо приказывает мне:

— Вымойте руки!

Я покорно подставляю руки под скупую струю неизвестно откуда взявшейся жидкости.

— Держите!

Моя соседка по купе опускается на колени, а я держу, подаю… Я безропотно подчиняюсь воле этой женщины, стараясь не видеть того, что уверенно и быстро делают ее руки. За нашими спинами черной стеной стоит молчаливая толпа.

…Люди в белых халатах, с носилками. Два милиционера на мотоцикле. И… все. «Просьба к пассажирам занять места в вагонах». Толпа рассеивается, каждый спешит в свой вагон. Успевшие познакомиться за время пути пассажиры переговариваются на ходу.

Один, ужасаясь и любопытствуя:

— Насмерть?

Второй, словно боясь, как бы его собеседник не накликал беду, уверенно и даже слегка сердито:

— С чего вы взяли? Будет жить, никаких сомнений… Доктор говорит…

А вот голос такого, что знает все лучше всех. Спросите, мол, меня… Я-то… Я бы…

— Машинист виноват, — соболезнуя; и негодуя: — Раззява! Затормозил, называется. Дрынь-дрынь… Надо было… — Я не оглядываюсь, но представляю себе, что «Спросите меня» показывает руками, как «надо было».

— Нынешняя молодежь, я бы им дал перцу понюхать, чтоб с жиру не бесились, — ядовитый голос сочинителя анонимок. — Выздоровеет, не помешает пощупать, кто такая и чего ей не хватало. — Короткие ножки, на которых держится огромное туловище, перебегают нам дорогу. Над туловищем жидкая бородка и очки, в которых отражается свет придорожного фонаря. Жидкая бородка и безглазые очки нацелены прямо на мою попутчицу: — Сама ведь, а? Жизнь, видите ли, ей надоела…

— Я не судебный следователь, — холодно отвечает Гинда Гедальевна.

— Врачи тоже не дураки, знают, что к чему…

— Возможно, но я не врач.

«Повторяю. Всем пассажирам занять места в вагонах».

…У нас в купе долго еще горит свет. Мы сидим втроем — оба архитектора и я. Гинда Гедальевна лежит, вытянувшись на спине, на своей полке. Неужели спит? Разговариваем тихо.

Мужчина:

— Какое нежное существо! Совсем еще ребенок.

Женщина:

— Замужняя. Колечко на пальце. Заметил?

— Из кармана записка выпала. К матери, — Гинда Гедальевна надтреснутым голосом.

Мы выжидательно смотрим вверх на желтоватый профиль. Ничего не дождавшись, архитекторы выходят из купе. И снова падают сверху слова, раздумчиво и печально, словно Гинда Гедальевна говорит сама с собой:

— Казалось бы, какая разница, откуда свалилось горе, известна причина или нет, — от него ничего не убудет. А все-таки записка… Знать бы, где и как… — Будто перескочив через невидимый барьер, Гинда Гедальевна прибавила с веселой ноткой в голосе: — Будет жить малышка! Если только попадет в хорошие руки…

— Она уже попала в хорошие руки, — вырывается у меня.

— У меня медицинское образование, но я не врач. Смежная специальность…

…Все спят. Меня тоже клонит в сон. Протягиваю руку, чтобы выключить свет, и вижу: Гинда Гедальевна вовсе не спит. Приподняв колени и положив на них шерсть, она вяжет. Тонкие спицы ходят у нее в руках, вверх-вниз, вверх-вниз. Я отдергиваю руку от выключателя.

— Гасите, пожалуйста! Мне достаточно ночника.

Сворачиваю одеяло и кладу в ногах. Жарко. Достаточно одной простыни. Гинда Гедальевна вяжет костюм. Вместе с шерстяной нитью, ныряющей вслед за спицами в зеленый пушистый ком и выныривающей оттуда, верно, вьется перед ее глазами еще и другая. «Знать бы, где и как…» — сказала Гинда Гедальевна. Что ж, у каждого своя нить.

2

Иосиф пропал… Без вести… Так мне сообщили. Как иголка в стоге сена. Человек. Мой Иосиф. И никто не знает, что с ним сталось. Это, вероятно, глупо, даже бессмысленно, но никому из своих знакомых, никому из самых близких мне людей я не рассказала, что Иосиф пропал. Перед самой собой невмоготу было произнести это.

Не в моем родном городе застало меня известие об Иосифе. Я тогда жила в Казахстане. Работала в газете. Сижу, бывало, в редакции и вдруг роняю телеграмму на стол непрочитанной, или же перо, не закончив фразы, застывает на бумаге. При ярком свете дня, не во сне, а наяву, мне вдруг является Иосиф. Воображение — палач с гибким позвоночником. С какой легкостью оно извлекает из всяких глубин орудия пытки: «Вот, смотри, на войне человек может пропасть таким образом, а может и таким». Я сижу не шевелясь, смотрю.

Когда я начинаю чувствовать окаменелость собственного лица, я встряхиваюсь и вступаю в спор с кем-то, кто старается мне внушить, что я никогда больше не увижу Иосифа. Шутник он, этот «кто-то». Раз у меня есть глаза, то как может статься, чтобы они не видели Иосифа. Даже тогда, когда его имя встречалось мне лишь на обложках книг, я его уже видела. Только потом я это поняла. Мне кажется, что первый мой крик, когда я появилась на свет, был обращен к Иосифу, который родился на семь лет раньше меня.

Да, он шутник, этот «кто-то». Его нашептывания меня смешат… Я роняю голову на холодное стекло, покрывающее поверхность моего стола. Канцелярский стол. Широкий, как поле. Будто со стороны доносится до меня тяжелый вздох. Я испуганно оглядываюсь по сторонам. Нет, нет. Никто не слышал. Я в комнате одна. Берусь за трубку телефона — давно он звонит? «А? Что? — спрашиваю в замешательстве. — Чулки, говорите, рубашки? Хорошо, к вам придет работник редакции». Сигнал тревоги. В пятьдесят четвертой школе обделили вдову. Не дали ее детям чулок и рубашек.

3

Я спохватилась, что давно не видела Эстер. Судьба, забросила нас в один город, и все же мы редко встречаемся. Не хватает времени. Эстер я, возможно, и рассказала бы о полученном извещении. Иосиф считал, что ей не хватает ума: наверно, это так, зато доброты у нее в избытке, а это ли не ум?

Выходной день. Иду к Эстер. Жара, тишина. На горизонте серебрятся горы. Между горами и мной проезжает старый казах в зеленом халате и в зеленой, отороченной мехом высокой шапке. Его прямой торс слегка покачивается, налитый покоем, на крупе маленького ослика. В арыке плещутся узкоглазые коричневые дети. Обливая друг друга полными пригоршнями воды, визжат и белозубо хохочут.

Эстер приходится туго. Жизнь ее не щадит. С Мишей Грином, своим первым мужем, она прожила недолго. Не прошло и двух месяцев после их брака, как Миша начал в полутьме кулис нашептывать сердечные тайны то одной актрисе, то другой. Двойра Бурштин, «маленький китайчонок», как мы ее прозвали, актриса на все руки, стала разыгрывать «номер» — Миша, щекоча губами ухо первой попавшейся на его пути женщине, поверяет ей «тайну».

А Эстер Мишу любила. Знать ничего не хотела о его «тайнах», известных в театре всякому. Она не замечала, как темнеет лицо Миши, когда она у всех на глазах расправляла отвороты его рубашки. Он с досадой мотал головой, когда она пыталась усмирить его кудри, и кудри снова размещались так, как им вздумается. Миша наконец ушел. Его совместная жизнь с Эстер длилась неполных полтора года. Она плакала день и ночь — без Миши, говорила она, ей жизнь не в жизнь.

Потом Эстер вышла замуж за майора, который не пожелал, чтобы жена его оставалась актрисой. Он ревновал ее к каждому встречному, а в особенности к бывшему мужу. Эстер пришлось бросить сцену. Для театра ее уход не представлял большой потери. В любой роли Эстер играла только самое себя. На сценическую площадку она вступала уверенно, двигалась с подкупающей непринужденностью на своих длинных точеных ногах и, не особенно вдумываясь в смысл, своим очень женственным, мелодичным голосом произносила слова, которые кто-то там написал, ей только оставалось выучить их наизусть. Что и говорить, по-настоящему красивая актриса всегда в известной степени находка, а Эстер, помимо всего, пользовалась в коллективе всеобщей любовью, но без нее все же нетрудно было обойтись. Труднее было ей самой примириться с мыслью об уходе. Она была сильно привязана к друзьям, с которыми вместе провела, все студийные годы, любила сцену и себя на сцене.

Ее муж теперь на фронте, и Эстер скрывает от него внезапно свалившееся горе. Время от времени она забегает ко мне и просит мою дочку приписать несколько слов к ее письму. Баеле пишет то, что ей велят: «Дорогой папа, я получил пятерку по арифметике. Прогони скорее фашистов и приезжай к нам». Если Эстер ничего больше не добавляет, Баеле, ни о чем не спрашивая, подписывается — «твой сын Вова».

В комнате Эстер сумеречная прохлада. После яркого уличного света я не сразу разглядела потускневшее лицо моей подруги. Только я вошла, она достала из ящика стола бумажку и протянула ее мне:

— Дату видишь? Уже три месяца прошло.

Да, я видела и дату и все остальное и не нашлась что сказать. А Эстер между тем отогнула край простыни на стене и извлекла из-под нее черное с глубоким вырезом платье. Не глядя разгладила его на весу, и в сумеречном безмолвии шелк прошелестел со странной отчетливостью. Эстер все так же слепо, не глядя, сложила платье и опустила на дно раскрытого чемодана, который я только в ту минуту заметила. Я не могла отдать себе отчета в том, почему именно манипуляции с нарядным вечерним платьем причиняли мне особую боль. Бесцветным, ничего не выражающим голосом Эстер мне пояснила:

— Я еду с актерской бригадой на фронт.

Весь выходной день я провела с Эстер. Поздно вечером проводила ее на вокзал. Единственному человеку, которому я собиралась сказать об Иосифе, я так ничего и не сказала. Я ведь счастливая по сравнению с Эстер. Мой муж только пропал. Он еще может найтись.

Провожая Эстер, я все время помнила, что в ее чемодане, вместе с несколькими ночными рубашками и полученными по ордерам жалкими юбчонками, лежит шелковое вечернее платье, которое я видела на ней лет десять назад. Она тогда в последний раз выступала в эстрадной программе. Читала стихи. Из родного города Эстер бежала разутая-раздетая, одна с ребенком (муж, кадровый военный, к началу войны сразу попал на фронт), а вот платье для эстрады все же захватила с собой. И в эвакуации не поддалась искушению обменять его на мыло или на хлеб. Сохранила.

Дома я застала письмо от «маленького китайчонка», на все руки мастера, от Двойры Бурштин. Она мне писала, что в далеком сибирском городе эвакуированные евреи смотрят пьесу Иосифа. И еще она мне сообщала, что Мирра Закс погибла в гетто. Теперь это уже было доподлинно известно. Миша Грин, с которым она сошлась за год до войны, успел только вывести ее за черту города. Сам он должен был немедленно явиться в военкомат. Мирра, на последнем месяце беременности, никуда не сумела добраться. Неделя бесплодных скитаний — и ее вместе с другими погнали обратно в город.

Это было совсем недавно. Нет, это не назовешь «когда-то». В самом деле, недавно.

— Год, подумай только, целый год, а то и больше не играть, даже не репетировать. Что же со мной станется? — Мирра горько жаловалась, а в глазах ее уже светилось материнство.

На сцене, там, в далеком русском городе, где эвакуированные евреи смотрят пьесу Иосифа, проходит свой смертный путь вдоль красной кирпичной стены не Мирра Закс, а Двойра Бурштин, наш милый «маленький китайчонок». Они были подругами, Мирра и Двойра. По контрасту, говорили у нас. Вне сцены Мирра была молчалива и застенчива. По привычке, появившейся в юности, когда она стеснялась своего высокого роста, Мирра слегка сутулилась. Обувь носила неизменно на низком каблуке. Двойра же, всегда веселая, подвижная и уверенная в себе, вертелась на своих высоких каблучках вокруг Мирры, как ребенок, с любопытством разглядывающий со всех сторон любимую игрушку. В то время как Мирра сосредоточенно думала о чем-то своем, острый язычок Двойры добирался до всякого. Ей ничего не стоило «сыграть» любого актера не только и не просто как человека, но и в той или иной его роли. Она постоянно кого-то имитировала, пародировала, но делала это с таким обаянием, что никто не таил на нее обиду или же, по крайней мере, чтобы не показаться смешным, старался скрыть это чувство.

Наверно, Двойра играет хорошо. Она всегда хорошо играет. Стоило ей появиться, маленькой, щупленькой, как она заполняла собой все сценическое пространство. Сами подмостки любили Двойру. Но… эта роль, написанная специально для Мирры… Как я ни стараюсь, не могу представить себе в этой роли Двойру Бурштин.

В каких только обличьях я не видела Двойру. Вот служанка-плутовка, которая обводит вокруг пальца своих господ. Белый фартучек, кружевная наколка на голове, болтающаяся на левом плече косичка — все это вихрем врывается на сцену, все играет. Озорница сразу покоряет, подчиняет себе, вовлекает набитый зал в свои проделки.

И совсем другое: узкий носок атласной туфельки из-под длинного, до полу, платья. Мелкий шаг, еще шаг, и, о чудо, зазмеилась по сцене схваченная белым шелком (а туфелька-то черная) маленькая изящная фигурка. Томный поворот головы, еле заметный трепет веера (черного) в тонкой руке… Невинность, лукавство, загадка женственности.

Ну конечно же Двойра Бурштин может сыграть все на свете. Но в роли умирающей у красной кирпичной стены девушки я вижу Мирру, только ее, какой она мне запомнилась. Не может эта девушка без распластанных по стене длинных пальцев Мирры Закс, без ее огромных трагических глаз… Двойра Бурштин — глазки-щелочки… Не-ет…

4

Все еще идет война, как долго идет война! А я — домой. Баеле оставила в тылу, у тети Малки, а сама поехала, хотя прекрасно знала, что дома нет.

Человеку, в сущности, не так уж много надо. Достаточно в течение трех лет спать на перевернутом ящике дивана — и неожиданно попасть в мягкий вагон, чтобы вас пронзил острый вкус счастья.

Прежде чем сесть, я ощупала свое ложе. Сидеть на нем было бы просто грешно. И бывает же еще на свете такое — постель, в которую можно погрузить свое тело, слиться с ней, лежать раскинувшись, ни о чем не думая, а только прислушиваясь к себе, как все косточки оттаивают. Покой. Будь я в купе одна, я бы стала на свою постель обеими ногами и попрыгала бы на упругих пружинах, как это делала Баеле когда-то дома, когда я иногда утром брала ее к себе.

Шум воды, бегущей из крана, коснешься двумя пальцами, и она льется… Я мылась так долго, пока у меня не окоченели ноги, хотя на дворе стояла жара. Мне даже мыла не было жалко. Все терла себя мочалкой, подставляя ее под холодную струю, и, как никогда раньше, чувствовала себя удивительно молодой. Я мылась, тихонечко посмеиваясь про себя, и один бог знает, сколько бы у меня еще продолжалось это упоительное занятие, если бы меня не вернул к действительности нетерпеливый пассажир, забарабанивший кулаком в дверь туалета.

Я пролежала почти весь день, а с наступлением сумерек окончательно устроилась на ночлег. По радио выступало девичье трио. Если бы девушек было целых двадцать, они не могли бы петь громче. Но я все же под это пение заснула. Потом внезапно проснулась. И так несколько раз. Я не могла понять, сколько же времени длится пение. Никакой досады я не испытывала. Наоборот, вырванная из сна, блаженно улыбалась: «Все еще поют». Я даже пыталась представить себе это трио — совсем юные девушки, конечно. Как им нравится петь! Так радоваться собственному пению могут только дети.

Я не заметила, когда утихло наконец радио. Кто бы там ни выступал, трио, квинтет, квартет, а то и весь оркестр Большого театра, ко мне это не имело ни малейшего отношения. Я спала. Только счастливцам дано спать таким глубоким безмятежным сном, каким спала, я в ту ночь. А на рассвете я очутилась возле колодца, еле различимого под причудливо разросшейся крапивой. Солдатский котелок в до боли знакомых руках продирался сквозь крапиву к колодцу. Вот опускается в глубину, поднимается на поверхность. Руки подносят котелок ко рту, но вода уходит сквозь дырявое дно.

— Иосиф, твой котелок течет. — Я кричу изо всех сил, но Иосиф, отделенный от меня всего лишь кустом крапивы, меня не слышит. И я себя не слышу. С усилием раскрываю глаза, быстро сажусь на полке. Мой сосед по купе, молоденький лейтенант, сидит напротив, сверкая до блеска начищенными пуговицами и слегка поскрипывая новенькими ремнями. Его свежее мальчишеское лицо, с крошечным порезом от бритвы на правой щеке, добродушно улыбается мне сверху вниз:

— Хорошо, что проснулись. А то вы кричали…

Мое лицо, далеко не свежее, отвечает виновато на улыбку лейтенанта: «Пустяки. Что-то приснилось». А губы, я чувствую, дрожат. Чтобы скрыть эту дрожь, мне нужно еще что-то сказать, но тут лейтенант вскакивает, и застывает, ладонь лопаточкой у виска. В открытой двери купе стоял в военной форме не кто иной, как Миша Грин.

Миша шумно опустил на пол свои два чемодана, и мы расцеловались. «Миша, ты живой?» Как заведенная, я несколько раз повторила тот же нелепый вопрос. Я чувствовала неловкость оттого, что крепкого мужчину, которому еще и сорока нет, я встречаю такими странными словами. Но все другие я как будто растеряла. Единственно эти слова имели для меня смысл: «Миша, ты живой?» Затаенное и невысказаное, звучало и другое: «Живой ли ты, Иосиф?»

Обессиленная, опускаюсь на свою неприбранную постель. Молчу. Миша, машинально отодвинув подальше от края простыню, садится рядом. Руки стиснул так, что косточки пальцев побелели. Тоже, молчит.

— Миша, я не получаю писем, — вырывается у меня неожиданно для самой себя. — Иосиф пропал без вести. Извещение пришло.

Миша тихо:

— Знаю.

Смотрю ошеломленно. Как? Он знает? Откуда? Я ведь никому не говорила…

— Я знаю, то есть я слышал, — путается Миша, — мне кто-то сказал, что ты перестала получать письма.

5

Поезд долго стоял на краю покатого холма. Внизу, у водокачки, кишело людьми — с ведрами, с чайниками, с солдатскими котелками. А напротив мирно стояла березовая рощица. Был тихий летний день, и недвижные светлые кроны смотрелись как аппликации на небе.

Миша притащил воду в огромном чайнике, который ему удалось купить прямо у водокачки. Там же он разжился и десятком сваренных вкрутую яиц. Из одного из своих чемоданов он достал хлеб, несколько кубиков кофе, маргарин. Живо расстелил на столике газету, разложил на ней все свои сокровища. Его сильные руки со слегка волосатыми пальцами нарезают тоненькими ломтиками хлеб, намазывают его маргарином, очищают яйца. Хлоп о край стола, и яйцо выскакивает из скорлупы целехонькое, сейчас только народившееся. Все эти нехитрые действия доставляют Мише явное удовольствие. Да и на мой волчий аппетит он не может нарадоваться. А мне чуть стыдно, и я стараюсь обуздать свою жадность. Но не тут-то было. Шутка сказать, еда не по карточкам, да она сама просится в рот. «Экая прорва!» — с некоторым удивлением поругиваю я себя и ем дальше.

Молоденький лейтенант покинул нас на ближайшей станции. Его сменили в купе две женщины, которых Миша с ходу пригласил принять участие в трапезе. Одна из них — высокая, худущая, с плоским недопеченным лицом и жидкими белокурыми кудряшками — внесла свою лепту в виде четвертинки, которую не без торжественности поставила на самую середину столика. Вторая — маленького росточка, с гладко зачесанными темными волосами, с тихими глазами — робко выложила на стол четыре больших яблока.

Белокурая сразу повела себя с нами по-свойски. Даже поведала, что они едут без билетов, ее товарка и она сама… Она также и не подумала скрывать от нас, чем они снискали расположение проводницы, которая пронесла сквозь годы войны свое круглое лицо — кровь с молоком, словно не на железной дороге служила, а в помещичьем доме кормилицей в былые времена. И походка у нее сытая. Плывет лебедушкой.

Когда поезд подходит к какой-либо станции, большой или маленькой, наша проводница плавно спускается со ступенек вагона и с неожиданной решительностью, по-мужски широко расставив ноги, утверждает себя на платформе. А на круглых упругих щеках играет ее тридцатилетняя кровь, и вырез блузки у полной загорелой шеи острым углом, словно стрелка, указывает путь в рай белого изобилия.

К нашему вагону редко подходит пассажир с билетом. Чаще рвутся к нему женщины с узлами на спинах и с детьми на руках или под боком. Проводница на них и не смотрит. Она наперед знает, что они безбилетные. Ей остается только процедить сквозь полные яркие губы: «Местов нет!» Вот и весь сказ. Если какая-нибудь женщина делает попытку ее перехитрить и, когда поезд уже трогается, ставит на подножку ребенка, чтобы вслед за ним и самой вскочить в вагон, проводница, не глядя, обоими кулаками толкает нарушительницу прямо в грудь:

— Куда прешь, деревенщина? Вагон не резиновый.

Человеческий род наша проводница делит на две категории — на людей, которые сидят или лежат на мягких полках в ее вагоне, и на всех прочих, не сподобившихся такой благодати. Ко мне она милостива. Я отношусь к первой категории. Поэтому мне хватило духу на второй день поездки выразить ей свое недоумение:

— Странно, вагон наполовину пустой, а мне билет достался с трудом. Да я и не хотела в мягкий…

Лицо проводницы — кровь с молоком — оборачивается ко мне парой пустых бесцветных глаз:

— Места забронированы для офицеров!

Я явно дала промашку. Проводница меня перестала, замечать. И поделом. Я сама дала ей повод считать меня втирушей.

Наши соседки по купе нисколько не походили на офицеров, и места для них, увы, не были забронированы.

— За одни сутки проезда пару новеньких валенок оттяпала, — жалуется нам белокурая. — Я ей сотню в зубы, а ты полезла с валенками, — набрасывается она вдруг на маленькую, и кудряшки у нее на голове подпрыгивают, как живые. — В чем твой Петька зимой в школу ходить будет, если ты такая добрая?

Не получив ответа, белокурая извлекает из недр своего мешка сухую воблу, и пир продолжается. Миша, как я замечаю, обеим женщинам пришелся по душе. На него, на красавца майора, нацелены печальные и потешные ужимки белокурой; почтительная сдержанность маленькой тоже адресована ему. А какими глазами они смотрят на меня? Любопытно…

Утром, умывшись, я с полотенцем на плече возвращалась в свое купе, но что-то заставило меня задержаться за дверью. Поезд в этот момент остановился. Сквозь щель приоткрытой двери до меня явственно донесся голос белокурой. И куда девалась ее игривость? Голос шел будто из преисподней.

— Верных нынче нет. И не морочь мне голову, нашла кому сказки рассказывать, Что ты мне все тычешь — «мужняя жена»… А если мужняя жена за всю жизнь вкуса поцелуя не узнала? Он даже в ту ночь, в первую, меня не целовал. Я проводила маму на погост, после поминок осталась одна. Хочу дверь запереть, а он тут как тут. По соседству жили, ты же знаешь. Обхватил своими лапищами…

— Но он ведь на войне.

— Война не война, он нигде не пропадет. Целый год не давал о себе знать. И вдруг, радость какая, немецкие деревни ему, видишь ли, нравятся. Высокие трубы там, и нужники в домах. Жаль только, пишет, что немки такие уродки. Не беспокойся, спит с этими уродками, их-то он целует. И жрет до отвалу. Не то что его дети. «А как старшой, — спрашивает, — подмога он тебе?» «Старшой», «малый», будто чужие они ему, — видать, и имена-то ихние позабыл.

Я еще постояла. Тихо. Пожалуй, можно уже и войти. Вдруг:

— Как тебе нравится парочка, которая едет с нами? — опять голос белокурой. — А еще говорят, раз еврей, значит, хороший семьянин…

— Может быть, он ее муж? — голос маленькой звучит неуверенно.

— Муж не смотрит на жену, будто кот на сметану, — парирует белокурая более чем уверенно. — Слово какое придумали, любовь… Где она, эта любовь? Что-то не видать ее, разве только в кино. Потому все и бегут туда. Посмотреть на диковину всякому в охотку.

Из-за приоткрытой двери до меня доносится тихое всхлипывание.

— Ну и сука же я, — это снова белокурая, чуть не в крик, отчаянно и покаянно. — Ты не слушай меня, Марфуша! Любовь я видела. У тебя с Антоном. Вернется Антон. Войне скоро конец. — И с прежним раздражение ем: — Да, тебе хорошо. А мне, знать, судьба такая вышла. Не повстречался мне мой Антон. Видно, мало их, таких Антонов. — И снова мягко, как говорят с ребенком: — У меня лежит пара валенок. Как раз для Петьки. Моим они разве лишь на нос… Таких три оболтуса на мою голову…

В другом конце коридора появляется с полотенцем в руках Миша. Я отодвигаю дверь купе. Мне почему-то не хочется, чтобы Миша слышал разговор женщин. Марфуша лежит на спине, из ее тихих глаз текут по щекам слезы. Белокурая сидит рядом, зажав руки между коленями. За минувшую ночь ее лицо словно допеклось. Оно, к моему удивлению, очень выразительно. Трагическая маска в мелькании утреннего света в окне. На мое появление белокурая не обращает ни малейшего внимания.

— Три оболтуса… — повторяет она и гулко шлепает себя по животу: — Четвертый пока вот здесь вот! — И со злорадством самоубийцы: — Ничейный!

Женщины оставили нас на крошечном полустанке, на котором поезд затормозил лишь по причуде военного, времени. Они-то были готовы «переть обратно», как выразилась белокурая, со своими мешками не меньше десяти километров. На всякий случай они все-таки загодя стали у выхода. И правильно сделали. Едва они ступили на землю, поезд рванулся вперед и помчался с бешеной скоростью.

6

Миша всегда был любителем поговорить. Тем более, что за те годы, что мы не виделись, на душе у каждого из нас немало накопилось, о чем хотелось бы рассказать. Но вот беда — по мере приближения к родному городу у меня пропала всякая охота разговаривать о чем бы то ни было. И слушать не могу, никого и ничего. Что мне слова, когда вот он, родимый, через час-полтора я его увижу и наперед знаю, что не узна́ю. И до чего же мне грустно от предчувствия неузнаваемости родного города.

А Миша никак не закончит историю о каком-то Василии Шугаеве. Я охотно верю, что этот Василий обладает всеми возможными достоинствами, и солдат он хороший, и вообще славный парень. Но он, оказывается, не лишен и недостатков, весьма даже существенных. Мише не хочется вводить меня в заблуждение. Мне нужно знать, что Василий плохо затягивал пояс на шинели, уж слишком залихватски сдвигал фуражку на затылок и даже в драке какой-то был замешан.

Как он может, зачем он мне все это рассказывает? Да так обстоятельно, со всеми подробностями, половина которых до меня просто не доходит. Минутами мне кажется, что Миша почему-то нарочно оттягивает время. Я из приличия слушаю его вполуха. Меня совсем другое занимает — увижу ли я вокзал, а вдруг он уцелел. Город без вокзала что дом без дверей.

Несмотря на отменную дикцию, Мише все-таки нелегко покрыть своим голосом перестук колес. Стыдно сказать, но я этому даже рада. Можно не вникать, а только время от времени согласно кивать головой. Голос Миши все удаляется, наконец совсем куда-то провалился, а я размечталась о своем. Мне хочется, чтобы поезд замедлил ход, плавно подкатил к вокзалу и чтобы люди сновали по платформе от вагона к вагону, ища глазами своих. Пусть каждый непременно встретит того, кого ждал, и, перехватив у прибывшего чемодан, направится вместе с ним к выходу в город. До чего отрадна вокзальная суета, я жажду ее всем своим существом. Пусть все будет так, как в те времена, когда на перроне поджидал меня Иосиф. Нет, не с цветами. Иосиф никогда не встречал меня с цветами.

…Иосиф стоит на сцене. Вместе с актерами, режиссером, композитором и художником кланяется публике. Кто-то преподнес лично ему цветы. Иосиф сжимает обеими руками букет, отставив его от себя подальше. Я смотрю на Иосифа из зала, полная сострадания. Знаю, что под многочисленными, устремленными на него взглядами чужих людей он чувствует себя раздетым догола. Слева от него стоит Мирра Закс, главное действующее лицо в спектакле, но Иосиф поворачивается направо. Минуя режиссера и композитора, он сует цветы в руки актрисе, которая в первом акте, заглянув в окно, произносит одно-единственное слово: «Пора!»

— А вечер был… Ах ты господи, отец ты наш! В такой вечер сидеть бы обнявшись с красивой девушкой на берегу реки, а не о немцах думать…

Смотрю на Мишу, будто с неба свалилась. Тон, которым он произнес последние слова, как-то не вяжется с выражением его лица, крайне взволнованного. Я с трудом вырываюсь из прошлого, возвращаюсь в сегодня. Впрочем, это сегодня теперь уже тоже прошлое, то самое «когда-то».

Так вот, все еще шла война, и в поезде под перестук колес Миша Грин рассказывал мне о том, как он и Василий Шугаев, оторванные от своей части, трое суток проплутали в незнакомой местности. «Хлебнули горя, можешь поверить».

Ну, а в дальнейшем судьба их разлучила.

— …По самой глупой случайности, и вспоминать не стоит. — Так сказал Миша, глянув в окно вагона, потом на часы на своем запястье. — Да, — протянул он озабоченно, — ехать осталось недолго. Так вот, я хочу сказать, представляешь себе, все-таки суждено было встретиться. Два месяца назад, в госпитале. Шугаев лежал в соседней палате. В госпитале, видишь ли, времени на разговоры хватает. А когда говоришь, то бывает, до чего-то и договоришься…

Тут Миша высказал наконец то, к чему внутренне, очевидно, готовился с первой минуты нашей встречи, в поезде:

— Было бы бесчестно от тебя скрывать, Лееле, ты только крепись… Шугаев говорил мне об Иосифе. В лагере видел…

7

Вещевой мешок оттягивает мне плечи, а я все бреду и бреду среди разбитых стен. Скорбные и одинокие, они стоят каждая сама по себе, как будто никогда и не держались вместе. В проемах дверей и окон видны лестницы. Их ступени никуда не ведут…

Они представляются мне фантастическими гигантскими зубами, висящими в пустоте. На чем только они держатся?

А я на чем? Кто я такая? Вернее, что я такое? Как будто и не человек вовсе. Сорняк в поле. И отец мой, и мать не более чем сорняки. Потому их и выпололи, чтобы никому другому не тесно было и расти и цвести.

Не могу остановиться. Все иду и иду. Сквозь. Ниоткуда в никуда. Вдруг вижу: на обезглавленной стене молодое деревце. Стоит как ни в чем не бывало, тоненькое, светлое. Странно, в первый миг, когда я увидела это глупенькое деревце, печаль моя усугубилась. Но в следующий миг я, похоже, ему даже улыбнулась. А почему бы и нет? Деревце ни сном ни духом не виновато предо мной. Оно хочет жить. Оно молодое. И упрямое. Не так это просто — пробиться сквозь каменный лом.

Усталая и голодная, я присела на камень, сняла со спины мешок, опустила рядом на землю. И сразу, до головокружения, меня пронял запах свежескошенной травы. Я встрепенулась, огляделась. Прямо напротив выстроились в ряд деревянные домишки. Никаких прорех. Все уцелели. Только стекол во многих окнах не хватало, Их заменяли картон, фанера, Но кое-где были и стекла. Светлые, только что вымытые. А на натянутых веревках сохло белье. Мне вспомнилось деревце, которое пробилось сквозь расщелину в камне. Вот бы перенести его сюда. Обиды на него я больше не испытывала. Пусть растет под чьим-нибудь окном.

После вести о пропаже Иосифа, а затем и столь неожиданного сообщения Миши, после которого оставалась все та же неизвестность, я впервые разрешила себе выплакаться. Вволю. Всласть. Так, чтобы до дна исчерпать свое горе. До дна? Может быть. Выплакавшись, я даже не подумала о том, куда это меня забросило. Век бы так сидеть. Ничего не надо…

А потом пришло просветление. Помогли все же благодатные слезы. И голод я ощутила, и о ночлеге подумалось. Но встать с места, что-то предпринять все еще не было сил. И я завела разговор с Иосифом, как если бы он сидел рядом, как если бы ничего не случилось. Так просто, о пустяках.

…Хочешь посмотреть, как Баеле пишет? Знаешь, в первом классе с письмом была беда. Палочки у нее получались кривые, а кружочки выкатывались из строки. Точно так же, как у меня в ее годы. Наследственность. Учительница, правда, мне не очень-то верила. Я ведь пишу в газетах, может ли статься, чтоб у меня был скверный почерк?

Между нами говоря, Иосиф, по части каллиграфии ты от меня недалеко ушел. Спроси кого угодно из наших друзей, удавалось ли им когда определить, кем написано полученное от нас письмо, тобой или мной. А помнишь, Иосиф, мы с тобой сидели у моих родителей, и тут пришла наша запоздавшая открытка.

— Убей меня бог, — сказал отец, — но я никак не возьму в толк, чья это рука. Хотелось бы мне знать, кто у кого учился в хедере, Лия у Иосифа или Иосиф у Лии.

Случившаяся тогда тетя Малка подхватила:

— Я сразу заметила, что у них одна рука. Когда они всего на несколько минут заглянули ко мне в первый раз.

А ты удивился, Иосиф.

— Да? — спросил ты. — Интересно, с чего вы это взяли?

— Как с чего? — удивилась и тетя Малка. — А клубнику со сметаной вы у меня, скажете, не ели из одной тарелки?

Так я разговаривала с Иосифом. Мне было хорошо за чертой города, где стояли в ряд домишки, будто и неказистые, да уцелевшие наперекор всему. Хорошо было разговаривать с Иосифом в виду деревянного острова среди каменной разрухи.

…Я проснулась на сером рассвете. Осмотрелась вокруг и узнала двор, из которого еврей с бородкой клинышком в одно такое же утро выгонял корову на пастбище. Только сейчас ворот не было и забора не было. Что ж, топливо… С дымом ушли. И еврей тоже.

А ты, Иосиф?..

8

У Миши были самые добрые побуждения. Не он один думает, что нарыв лучше вскрыть, чем позволить ему гноиться. Наверно, это так. Но мне лучше не стало. К Мише я не испытывала ни малейшей благодарности. Напротив, я чувствовала себя как бы ограбленной. У меня отняли Иосифа. Я перестала его видеть.

Бритую голову я видела (но разве могла быть такой голова Иосифа?), полосатую спину я видела и номер на полосатой спине. Откуда она только взялась, эта проклятая дикая цифра — 99999? Однажды возникнув во мне — когда я попала в больницу после ночи, проведенной на холодном камне, — она долго меня томила. В бреду меня безустанно преследовало это причудливое скопище девяток, странных насекомых — голова да хвостик. И все хвостики книзу, все книзу. Когда я впервые очнулась от жара, я огорошила склонившегося надо мной молодого врача сентенцией: «А шестерки лучше. У них хвостики задраны вверх».

99999 — в бессонные ночи эта цифра, которая была призвана обозначать «Иосиф», иногда снова являлась мне. И еще мне представлялась стена, с которой он спускается в овраг. Иосиф ведь готовил побег, как Шугаев рассказывал Мише. А если так, то он конечно же первым пытался спуститься. Почему пытался? А почему бы ему и впрямь не спуститься, почему не бежать? Я ликую: «Удался побег. Иосиф вернется». Точно так же, как я никому из близких не рассказывала о том, что Иосиф пропал без вести, у меня язык не поворачивался, чтобы поделиться тем, что поведал мне Миша со слов Шугаева. Это касалось только меня. Это была моя злая доля видеть в своем воображении Иосифа таким, каким я его никогда не видала. Не узнавать его. Бритая голова, полосатая спина с номером, распятые на стене руки… Вот стена была мне знакома. Это была та самая красная кирпичная стена, которая привиделась Иосифу, когда пламя войны бушевало еще не в нашем дому. «Где ты, Иосиф? Явись мне… Я же знаю, ты думаешь обо мне, так же как я о тебе. Отзовись!» И вместо ответа: бритая голова запрокидывается, руки отрываются от стены. И нет Иосифа. «Что ты со мной делаешь, Иосиф? У меня сердце обрывается. Я падаю в пропасть. Вместе с тобой».

VI. Дорога бежит навстречу

1

Счастье… Как-то я приревновала Иосифа к Двойре Бурштин. Знала, что нет повода, что глупо, и все равно чувствовала себя несчастной. Мне было стыдно самой себя. А больше всего я боялась, как бы Иосиф не заметил, что я ревную.

…Мы с Иосифом зашли за кулисы. Двойра первой нас увидела. Ступила несколько шагов навстречу и стала перед нами со стыдливо склоненной головой точно так, как несколько минут назад стояла на сцене, испытывая на простодушном партнере силу своих женских чар. Потом рассмеялась, порывисто бросилась к нам, чмокнула меня, подтянулась на цыпочках к Иосифу, оставила у обоих по красной отметине на щеке и сама же носовым платочком эти отметины стерла.

Теперь, когда у меня седых волос больше, чем черных… Кстати, Двойра Бурштин, которая довольно часто ко мне наведывается, не может мне этого простить. Есть, слава богу, химия на свете, говорит она. Ничто так не молодит женщину, как белокурые волосы. Меня, конечно, все помнят черноволосой, но это ничего не значит. Я должна стать блондинкой — так считает Двойра.

Однажды, не успела я и глазом моргнуть, Двойра вытащила у меня все шпильки из волос.

— Смотри-ка, — удивилась она, — какие длинные… И густые еще… Ну, знаешь, это надо особо изловчиться, такое изобилие свернуть в кукиш на затылке.

То, что говорит Двойра, — святая истина. Я это сознаю. И все равно я не расстаюсь ни с сединой, ни с кукишем на затылке. Каждый таков, каков он есть, и с этим ничего не поделаешь. Так вот, теперь, когда на моей голове белое смешалось с черным (юные модницы могут мне позавидовать, им, бедняжкам, приходится прибегать к той же химии, чтобы хоть немножко поседеть), теперь-то я понимаю, что мою ревность нельзя именовать иначе как счастьем. А если мы изредка и ни из-за чего обменивались с Иосифом несколькими колкостями, это тоже было не что иное, как счастье. Порой нам не хватало «трешки на субботу», как мы в шутку называли мои займы у друзей, и это — не беда.

…Баеле у нас серьезно заболела. Крошкой была, едва минуло восемь месяцев. Доктор наказал в первые сутки каждый час вливать девочке в рот чайную ложечку подсахаренной воды.

Когда наступила ночь, я сказала Иосифу:

— Приляг на несколько часов. Потом я тебя разбужу и тогда сама вздремну.

А Иосиф:

— Ну нет, ты больше устала. Раньше ты приляг, а потом я.

Кончилось тем, что мы оба всю ночь просидели у кровати Баеле. Каждый раз, когда большая стрелка ходиков на стене подходила к цифре 12, один из нас тихо произносил: «Пора!» Наши руки одновременно тянулись к марле, которой был накрыт стакан с подслащенной водой. Затем снова час молчаливого ожидания. Наши взгляды встречались только на личике нашей дочки. За один день оно пожелтело и сморщилось. А ходики на стене мерно тикали, неся с собой покой и надежду. Жизнь нашей девочки, казалось, только от них и зависела. Каждый отсчитанный час — шаг к исцелению. Так вот, та ночь тоже была счастьем. Сужу по тому, какой она всплывает в моей памяти. Ни боли, ни страха. Теплая дрожь по телу. Дрожь счастья.

2

Двойра Бурштин заходит ко мне то одна, то с Мишей Грином, который стал ее мужем. Мишу Двойра никогда не принимала всерьез. Мне кажется, что и теперь отношение то же. Их союз — от одиночества. Двойра вышла за Грина, когда почувствовала, что все корабли сожжены. Он работает диктором на радио. Она нигде не работает. Она — бывшая актриса.

Когда они приходят вместе, у меня такое ощущение, будто Двойра пришла одна. Он отсутствует. Разговорчивый Миша редко вставит слово в разговор. Когда же он приходит без жены, забавным историям нет конца. Одна наступает на пятки другой: «Посторонись, любезнейшая, я лучшая история, чем ты…» Все, о чем рассказывает, Миша представляет в лицах. Мне он рассказывает по-еврейски, моей дочке и ее мужу, когда он застает их у меня, по-русски. Несмотря на безукоризненное владение русским языком, привкус перевода я все-таки ощущаю. Но только я. Мои молодые любят послушать Грина. Они говорят, что каждый раз будто знакомятся со множеством ранее неизвестных им людей. Что касается внука, то при появлении Грина он в упоении кричит: «Веселый дядя пришел» — и мигом взбирается к нему на колени.

«Веселый дядя» несколько тучен. У него заметная одышка. Профессиональный навык помогает ему скрыть свое затрудненное дыхание от слушателей радио. Миша все еще красив и знает это. В отсутствие Двойры он по-прежнему молодцевато выпячивает грудь при ходьбе. Уверенность, с которой он ступает по улице в ладно сшитом пальто или в шубе с эффектным шалевым воротником, ни от кого не может скрыть, так, во всяком случае, кажется мне, что у этого человека что-то в жизни не задалось. Что касается самого Миши, то в такие минуты он, наверно, видит себя в широченных брюках, которые ему, общему любимцу, стачали когда-то из разноцветных лоскутьев девушки-студийки.

Мишины глаза сохранили свою прежнюю живость, но вместе с тем нетрудно заметить, что выражение их изменилось. Злодейка-грусть, однажды вкравшись, прочно в них засела. Мои дети от души смеются, когда Миша рассказывает им и представляет в лицах свои забавные истории. А мне смеяться как-то неловко. Я все время вижу затаившуюся в глазах Миши грусть и не хочу быть ее сообщницей. Ведь она, уверенная в том, что место ей обеспечено навсегда, втихомолку подсмеивается над рассказчиком.

Двойра старается не замечать нового выражения глаз ее нынешнего мужа. Право на тоску по сцене она оставляет только за собой, хотя никогда об этом не говорит. Наоборот, она пользуется любым случаем, чтобы этаким небрежным тоном проронить: «Рано или поздно всякому актеру приходится покинуть сцену».

Как-то одна актриса-завистница сказала мне про Двойру Бурштин:

— Она собирается покорить мир. Еще бы, мордочка лисья, нюх собачий.

Двойра Бурштин и в самом деле когда-то покоряла мир… Преждевременно сдаться, уйти в тень — было не по ней. Вот откуда злость в ее умных, когда-то озорных глазах. На острый язычок Двойры, который в юности придавал ей особое обаяние, теперь лучше не попадаться. Он не знает пощады.

Двойра Бурштин не пропускает ни одной премьеры в театрах нашего города. Потом тут же, за кулисами или же в какой-нибудь актерской уборной, она в присутствии исполнителей со смаком разносит спектакль в пух и прах, живого места не оставляет. Знакомые актеры ее побаиваются, но все же и прислушиваются к ней.

Каждый год она вместе с Мишей во время его отпуска ездит в Москву посмотреть новые спектакли. Домой они возвращаются оба посвежевшие, помолодевшие, как будто побывали на великолепном курорте. Стоит, однако, спросить Двойру, что она видела хорошего, она только плечами пожмет. А если зайдет речь о прославленной актрисе, за голову схватится:

— Боже мой, чего только эта женщина не вытворяет на сцене! Гипноз имени… Под ним легко скрыть и душевную леность, и недостаток вкуса.

Миша тоже не принимает на веру все, что удалось досмотреть в московских театрах.

— Да, — говорит он с тихим сожалением, — не так уж много хорошего, Двойра права. Но есть и поиски. Этого тоже нельзя отрицать.

Если Миша приходит один, он охотно посвящает меня в эти поиски. Вначале сдержанно, осторожно подбирая слова, как будто опасаясь, что Двойра услышит. После увлекается и начинает упоенно разворачивать сцену за сценой, эпизод за эпизодом.

Бывают минуты, когда я остерегаюсь в присутствии Двойры упомянуть кого-либо из наших общих друзей. В самом невинном поступке человека она склонна усмотреть хитрый расчет. Она не щадит даже Бориса Семеныча, который ее, малограмотную девчонку из детского, дома, сделал актрисой.

Однажды Двойра загадала мне загадку, почему, мол, Борис Семеныч дал такой-то актрисе такую-то роль. И, не долго думая, сама предложила разгадку:

— Ей это обошлось недорого…

«Как она опустилась, — с болью отозвалось во мне. — Просто кумушкой стала». Не удержавшись, я сказала:

— Как тебе не стыдно? Даже если бы и так…

Двойра уставилась на меня неподвижным взглядом, под которым я вся съежилась.

— Тебе хорошо, — взвилась она. — Ты можешь позволить себе быть справедливой. — И, как тяжелейшее обвинение, с ожесточением бросила мне в лицо: — Ты работаешь…

3

В пьесе Иосифа я впервые увидела Двойру Бурштин лишь тогда, когда театр вернулся из эвакуации. Я не поверила своим глазам. Неужели это та самая актриса, которая в любой роли вызывала у меня восхищение? Я видела перед собой верную дублершу, ничего больше. В ее старательном копировании каждой интонации, каждого жеста Мирры Закс было даже нечто автоматическое. Когда занавес опустился в последний раз, Двойра за кулисами рыдала на моем плече:

— Тебе не нравится, я знаю, и слов не надо… Мне нельзя было браться за эту роль… После Мирры… Она всегда у меня перед глазами. Она меня совсем поработила.

Недели через две Двойра неожиданно влетела ко мне в комнату. Я только вернулась с работы.

— Пойдем, ну скорее же, — затормошила она меня прямо с порога. Она рывком отворила дверцу платяного шкафа и бросила мне мое единственное в ту пору выходное платье. — Одевайся. Я из-за тебя и загримироваться не успею.

Уже у входа в театр Двойра предупредила:

— Не вздумай заходить ко мне в антрактах. Только после окончания…

А после окончания Двойра встретила меня за кулисами бледная, с крупными, смешанными с гримом каплями пота на лице.

— Ну? — спросила она меня усталым голосом, вконец истощенная. — Знаю, сама знаю. Сегодня мне Мирра не мешала. — И, оживившись, со свойственным ей в молодости милым лукавством: — Твой Иосиф приснился мне сегодня ночью. Честное слово. Поэтому я неплохо играла.

А теперь я даже Мирру Закс боюсь помянуть в присутствии Двойры. Вдруг она и про нее скажет…

Случается иногда, что человек стыдится самого святого в себе, всячески это святое скрывает, и люди судят о нем только по видимости. Это хорошо понимал мой отец. Даже Иошу Колтуна, которого все избегали, он брал под защиту: «Потому и кидается на людей, что «Колтун». Никто настоящим именем не назовет, вот и ожесточился человек. А на самом деле у него золотое сердце». Так рассуждал мой отец. А я? Я оказалась неспособной понять даже такого близкого человека, как Двойра Бурштин. Но один вечер открыл мне глаза на ее манеру держать себя в последние годы. Мне ясно представилось, что средством самозащиты она избрала клевету на самое себя.

Не помню, как в тот вечер, незадолго до моей поездки к Эстер, возник разговор о Мирре. То ли я о ней вспомнила, то ли Миша.

— Никто не знает, когда ее годовщина, — заметила Двойра. Помолчала, а потом вполголоса затянула песню, которую Мирра Закс исполняла в одном музыкальном спектакле в студии. Начав, Двойра не в силах была остановиться. Не поднимаясь с места, за столом с недопитыми стаканами чая, она исполнила почти всю партитуру спектакля. На нее снизошла благодать. Своим не особенно сильным, но своеобразного тембра голосом она пела и за оркестр, и за каждого исполнителя в отдельности, и за весь ансамбль. Переключалась она с одного на другое почти без пауз. Слова, музыка словно сами собой так и лились.

Миша обладал лучшими певческими данными, чем Двойра, но поддержи он ее, все очарование того вечера, по моему убеждению, пропало бы. Допускаю, что со стороны Двойры могла бы последовать и резкость в усвоенном ею в последнее время стиле: «Я стерва. И мне все равно, что люди обо мне думают». И тогда прощай, благодать! Прощай, славный «маленький китайчонок»!

Миша Грин в игру не вступил. Его утонувшее в мягком кресле, несколько отяжелевшее тело чуть напряглось, распрямилось. Лицо налилось мучительной тоской, и пальцы рук непроизвольно зашевелились на подлокотниках кресла в такт тем мелодиям, которые так искусно воспроизводила Двойра.

Прекратив пение так же неожиданно, как и начала, Двойра уголком носового платочка смахнула слезу и вышла из комнаты.

Миша перегнулся ко мне через подлокотник кресла и доверительно прошептал:

— Она готовит программу. Уже два года. Пока просто так, на свой страх и риск. Без режиссера. Я немного ей помогаю. Как могу.

«Как могу»… А ведь из Миши мог получиться незаурядный режиссер. Почему, собственно, он не состоялся? В тот вечер мне впервые подумалось, что Миша вовсе не «Нарцисс», как это могло показаться. Он одинокий человек. С тех пор, как я его помню, его место было всегда «при» ком-то. При Борисе Семеныче, при Гольдберге, отчасти при Иосифе. Всем это было удобно, к этому привыкли, и никто не давал себе труда хорошенько встряхнуть его, помочь утвердиться на собственных ногах. Наконец он опустился до той ступени, когда актеру частенько приходится оговариваться перед своими знакомыми: «В этом спектакле я не занят», — и даже не испытывал при этом горечи. Одаренный, красивый, любимец женщин, он не особенно преуспел и в личной жизни. Раньше был при Мирре Закс, теперь — при Двойре Бурштин. А они, его бесчисленные «любови»? Согрешили с Мишей, наверно, многие, но любила его только одна, Эстер Вигдорчик. И именно с ней он не ужился. Возможно, потому, что они были слишком похожи. Какое-то женское начало в его натуре заставляло его искать к кому бы притулиться. Не расстанься он с Эстер, она осталась бы «при», а не Грин. Это было бы вернее для обоих. Скольких катастроф каждый из них избежал бы в своей жизни… Но далеко не всегда дано человеку знать, что для него вернее. Тем более не может об этом, судить посторонний.

У Эстер четвертый муж. Третьим был тот, вместе с которым она вернулась с фронта. Он был уроженцем Алма-Аты. Таким образом, Эстер осела в том же городе, в котором жила во время войны, где ей суждено было похоронить своего единственного ребенка, а вслед за тем получить извещение о гибели второго мужа.

Я никогда не могла себе представить Эстер одинокой женщиной. В ней от природы была заложена неистребимая потребность в любви. Причем любить для нее было, пожалуй, важнее, чем быть любимой. «Абдильда, — писала мне Эстер, — мой самый лучший муж. И девчурку его мы взяли к себе. На днях семь лет исполнилось. Ты бы на нее посмотрела… Какое светлое дитя…»

Абдильду мучили жестокие головные боли — последствие тяжелой контузии. Целых десять лет Эстер холила и лелеяла больного, пока он не скончался у нее на руках. Тогда только она впервые увидела его сына. К тому времени ему было лет двадцать пять. Все годы он жил с матерью, с которой Абдильда развелся еще до войны. Сын с юных лет затаил на него обиду, он был сильно привязан к матери. Не расставался с ней и после своей женитьбы. О второй жене отца и слышать не хотел. Тем более не захотел с ней встречаться. Сестренка же его, Мариам, после того как отец несколько раз брал ее к себе в гости, так и прилипла к Эстер. Абдильде не так просто было отвоевать ее. Мучительные переговоры с бывшей женой и с сыном тянулись довольно долго.

После нескольких дней совместных печальных забот сын Абдильды, к своему удивлению, обнаружил, что не питает зла к своей мачехе. Наоборот, без всяких усилий с ее стороны она внушила ему искреннюю симпатию. И он поделился с ней своей бедой: его мать была тяжело больна. Она требовала постоянного присмотра. Жене придется, наверно, из-за этого оставить работу.

Его жена работы не оставила. Письма Эстер ко мне вскоре запестрели такого рода сообщениями: «Сегодня Айгиз без моей помощи удержала ложку в руке»; «Айгиз этой ночью плохо спала»; «Когда я сегодня пришла к Айгиз, она в первый раз спросила: «Кто вы такая?» По истечении года Эстер мне сообщила, что конец. Не стало Айгиз. «Это была женщина редкой душевной чистоты» — так заканчивала Эстер свое письмо.

Трудно сказать почему, но моя переписка с Эстер оборвалась на довольно длительный срок. Не помню, кто из нас не ответил на очередное письмо, но мы потеряли друг друга из виду. Вдруг я получаю от Эстер приглашение приехать к ней на лето в гости.

Живется ей хорошо, писала она мне. У нее очень славный муж и шестеро внучат. Трое от сына Абдильды, двое от его дочери. А шестой внук у нее от сына теперешнего мужа, этот уже большой, десятиклассник. Внучата у нее один другого лучше. «Золото, а не дети. Мне очень хочется, чтобы ты на них посмотрела».

Почему бы мне и не посмотреть на внуков Эстер от детей, которых не она рожала, не она растила, кроме разве лишь одной Мариам. Я и с ее мужем-протезистом не прочь познакомиться, ведь она его так хвалит, и умница он, и широкая натура. Но больше всего мне, конечно, хочется повидаться с самой Эстер. Мне нисколько не жаль путевки в дом отдыха на Черном море, от которой я отказалась. Все красоты Крыма меркнут в моем воображении перед способностью моей подруги юности чувствовать себя счастливой и дарить счастье другим. Целый месяц я буду вкушать от щедрот ее доброго сердца, что может быть лучше?

4

…Почему я всю ночь не смыкала глаз, кусала себе руки и беззвучно плакала?

Баеле тогда было четырнадцать. Я расчесывала волосы на ночь и вдруг увидела в зеркале ее отражение.

— Баеле, какая ты большая стала… Мы с тобой уже почти одного роста.

— А ты на высоких каблуках, мама. Забыла?

Ах, так? Я сбрасываю туфли с ног. Стоим с Баеле в одних чулках перед зеркалом. Смотрим, кто выше.

Я неуверенно:

— Да, совсем чуточку не хватает…

Баеле победно:

— Хватает, хватает! Я такая же, как ты…

Я разоблачительно:

— А ты стала на цыпочки…

Баеле, без всякой логики:

— Ну и что с того, что на цыпочки?

Хохочет и прыгает в постель. Одеяло натягивает на себя до самого подбородка, тщательно подтыкает с обеих сторон — привычка военного времени, когда мы частенько мерзли.

— Мама, спокойной ночи!

— Спокойной ночи, мое золотко!

Только присела к письменному столу, разложила бумаги, как вдруг…

— Ленкина мама вышла замуж!

Мне казалось, Баеле спит. Тем более удивила меня горячность, с которой она выпалила свою новость.

— Откуда ты знаешь? Тебе Лена сказала?

— А я и так знаю. Я зашла после занятий, видела. Христос собственными руками укладывал свои две с половиной рубашки к ним в комод. И носки тоже.

Христос… Так Баеле и ее подружки называли человечка в грязной шинели, носившего замысловатое имя Хрисанф Аристархович. Каждый вечер он внезапно, неизвестно откуда, возникал у нас во дворе — левый глаз с прищуром, правый видит за версту. Он колол дрова для Ленкиной мамы, приносил ей воду, иногда «отоваривал» карточки. Справившись со всеми делами, он с постным лицом монаха или евнуха входил к ней в дом. Входить-то он входил, но странное дело, выходящим оттуда мне почему-то ни разу не довелось его видеть, разве лишь через трубу вылетал. Добрых полгода прошло с тех пор, как он впервые появился у нас во дворе, а голоса его никто не слышал. Ни со взрослым, ни с ребенком он за все время ни словом не обмолвился. У взрослых свои заботы, а вот дети дружно его возненавидели. И почему-то боялись.

Согнув коленки, Баеле сдвинула на край кровати одеяло.

— Ну, мама, что ты на меня так смотришь? Не знаешь его, что ли? Христос Исусович, заика на один глаз… Он выбросил фотографию Ленкиного папы. Я сразу заметила. Все время висела над комодом, а сегодня нет.

Я сижу за своим письменным столом. В комнате тихо. Лишь ровное дыхание дочки доносится до меня. Уснула наконец. А у меня ничего не получается. Все тот же чистый лист… Бог знает отчего, все Ленкина мама лезет в голову, Хрисанф Аристархович…

Незаметно возвращаюсь мыслями к Баеле. Какое ей дело до Ленкиной мамы? Что ее так взволновало? Моя дочь скоро будет ростом с меня. И жизнь ее уже не проста. Иногда, возможно, даже ставит ее в тупик. А выбраться из него старается самостоятельно, без посторонней помощи. Как ни горько сознаться в этом самой себе, моя помощь, наверно, тоже «посторонняя». Ведь вот же, дневник завела. Все время носит его о собой в ранце. Однажды утром я обнаружила на столе забытый листок, вырванный из линованной ученической тетради. На нем разбежались по диагонали крупно выведенные буквы. Я невольно прочитала несколько фраз, не мне предназначенных:

«Ужас! Какой ужас! Я не знаю, в кого из них я влюблена. Мне кажется, что в обоих одинаково. Ой, наверно, я очень испорченная девчонка…»

…Что-то заставило меня оглянуться. Ну да, она вовсе не спит, Баеле. Не мигая, смотрит прямо на меня своими продолговатыми черными глазами. Разрез Иосифа, цвет мой.

— Мама, когда театр вернется, папину пьесу будут играть?

О папе Заговорила. И смотрит на меня испытующе. Моя девочка, уже большая и ребенок. Она привыкла доверять маме, а в душе ревность. Подозрение закралось… Взрослое… Ведь вот же, бывает… Для Баеле Иосиф тень, хоть и святая, смутное воспоминание детства. Для меня Иосиф живой человек. Как объяснить это моей девочке?

Я долго лежала без сна в ту ночь. Кусая в отчаянии руки, беззвучно оплакивала своего пропавшего мужа. Он всегда со мной, и я его беспрестанно ищу. Такая у меня судьба.

5

Я пишу письма. Имена людей, которым я пишу, мне неизвестны. Знаю только названия учреждений. В этих, учреждениях сидят люди, которым я пишу. Как будто сговорившись, они все неизменно мне отвечают, что… Некоторые, правда, добавляют «к сожалению». Таких мало. Нет Иосифа. Но как же его нет, когда он есть? Если мне становится совсем невмоготу, если изводит тоска по Иосифу, утешение я нахожу прежде всего в нем. Пороюсь в его архиве (неопубликованные рукописи я все до единой вывезла из горящего города), почитаю успевшие дойти до меня письма с фронта, иногда мне достаточно даже не полистать, а подержать в руках его книгу.

Времена бывают разные. Тем более если ты осталась одна с ребенком на руках. А ребенок слабенький, и дом твой разбила бомба, и хлеб выдают по карточкам, а менять на базаре водку на тыкву ты не умеешь.

Меня внезапно осенила идея написать одной женщине, которая работала в Москве, в довольно солидной газете. До войны эта женщина занимала видный пост у нас в городе. Она хорошо знала Иосифа. Я имела некоторые основания надеяться, что она и меня помнит. Я ей написала и предложила свое сотрудничество в газете. Ответ пришел сразу. Отпечатанный на машинке на редакционном бланке. Сухо, по-деловому мне предлагалось «испытать свои силы» на очерке об одной учительнице, пользующейся доброй славой в нашем городе.

Никаких вопросов об Иосифе, ни намека на личное знакомство. Но ведь в моем письме привета от Иосифа не было, а война только-только кончилась, так, может быть, из деликатности… Из желания не касаться раны… Сколько я ни старалась убедить себя в этом, официальный тон меня несколько обескуражил. А вместе с тем малознакомая женщина откликнулась на мое письмо немедленно и фактически дала мне заказ. У меня до сих пор сохранилось благодарное чувство к ней.

Окрыленная надеждой, я в тот же день пошла к учительнице.

— Войдите! — басом.

Вхожу. Вместо хозяйки дома я увидела большой портрет маслом, который, как можно было предположить, изображал именно ее. На грязно-сером фоне, покрывавшем ровную поверхность холста, восседала на квадратном торсе круглая голова. Жакет, облегавший торс, как мундир, мало чем отличался от фона. Выделялся только обведенный четким контуром орден на левой стороне груди. А вот лицо было написано откровенно розовым цветом. Модели я еще не видела, но художник уже успел внушить мне к ней живейшую антипатию. Ярко-розовое на грязно-сером фоне лицо старой женщины с обвислыми щеками выглядело отталкивающе мясистым. И эта мертвенная неподвижность… Будто никогда в жизни изображенная на холсте женщина не вставала, не ходила, не бегала. Села и сидит с самого сотворения мира. То же и краски на полотне. Положены и лежат. Как на свежевыкрашенной двери. Никакого движения. Гладь и глянец.

У мольберта спиной ко мне стоял рослый, могучего сложения мужчина в коричневой вельветовой куртке. Откинув голову с длинными волосами, зажав в руке кисть, он рассматривал портрет. Мое появление не привлекло его внимания. А я пыталась угадать, кому принадлежит бас — артисту или его модели. Вживе она мне пока представилась только парой выглядывающих из-под мольберта тупоносых ботинок с длинными шнурками, завязанными повыше лодыжек бантиком. Я поспешила сообщить ботинкам, кто я такая и зачем пришла.

— Из редакции? — обрадованно отозвался тот же низкий голос, который пригласил меня войти. Учительница вышла из-за мольберта, потянулась: — Ох, прямо соскучилась по живому человеку. Садитесь, пожалуйста. Ничего, подождет, — кивнула она в сторону художника. Хотя его живопись с первого же взгляда не вызвала моего сочувствия, слова учительницы мне тоже не пришлись по душе. Я готова была бы принять их за самодурство, тем более что произнесены они были с неким царственным небрежением, если бы меня не сбил с толку неожиданно молодой, яркий блеск ее глаз. Невольно мелькнуло: «А ведь неглупа…»

Художник нисколько не был смущен. Мое касательство к газетному миру его сильно оживило. Теперь он уже стоял ко мне лицом и смотрел так, словно мы с ним состояли в одной воровской шайке. Вот-вот заговорщицки мне подмигнет.

— Я зашла на одну минуту, — заверила я хозяйку, — только договориться о встрече. Не буду вам мешать.

Художник на прощанье склонил передо мной голову и, указывая на мольберт, сообщил с гордостью, но и в меру скромно:

— Заказ для республиканской выставки. Вот уже два месяца бьюсь. Но, кажется, что-то уже есть…

Я выбежала вон, словно чувствуя за спиной погоню. Но спешить-то мне, собственно, было ни к чему. Это утром мне казалось, что время не терпит. Вот пойду, вот познакомлюсь и прямо с ходу, по свежему впечатлению, напишу об учительнице. Ведь если получится, то какой простор передо мной открывается… Столичная газета… А теперь? Конечно, прославленная… Еще бы… У такой дети боятся голову поднять. По струнке ходят, как солдаты. Что сказал бы в этом случае Иосиф? «Спроси самое себя, — посоветовал бы он, — можешь ли ты хвалить ненастоящее, дутое. Ты фельдмаршала искала или учительницу?»

Я сунула ключ в замочную скважину, но не успела повернуть его. Снова — и, как всегда, начав издалека — заговорил Иосиф: «Ты, конечно, убеждена в том, что уж кого-кого, а свою дочку знаешь. А ты помнишь чувство бессилия, которое мы испытывали перед вспышками непостижимого упрямства у нашей дочки, как у нас руки опускались? Ну, а себя? Ты можешь поручиться в том, что знаешь себя по-настоящему?»

Я повернула ключ, вошла в комнату. Присела и по-чувствовала себя успокоенной. Мне пока ничего неизвестно. А может быть, то, что я сегодня видела, — шелуха. А что под ней?.. Завтра пойду на урок.

6

Свежее розовое лицо под сенью седых с голубизной волос. Фигуру немолодой полнеющей женщины ловко облегал светло-серый костюм. Из-под воротника белой блузки выглядывал тщательно повязанный галстук, тоже серый, но более темного тона, чем костюм.

Я оторопело уставилась на пожилую женщину, которую сразу выделила среди учителей, ждавших в учительской звонка на урок. «Она или не она?» Женщина сама рассеяла мои сомнения. Увидев меня, подошла и, как старой знакомой, протянула руку.

— В девятый класс, — сказала она коротко.

Не дожидаясь звонка, мы вышли из учительской. Учительница, очевидно, не особенно доверяла своим ногам. Мы с ней подошли к двери девятого класса точно в тот момент, когда прозвенел звонок. По всему коридору поднялась лихорадочная беготня. Кроме дверей девятого класса. Когда мы вошли, девочки уже сидели на местах. «Ну да, ее боятся», — вспыхнуло во мне вчерашнее. Вспыхнуло и погасло, как только мой взгляд скользнул по партам. Подумалось: «Похоже, что здесь боятся потерять зря хотя бы минуту. Потому и сидят».

Шел опрос учащихся, или же, как это еще принято называть, повторение пройденного. Но я как-то не заметила, чтобы учительница специально вызывала, проверяла своих учениц. Возможно, потому, что незаметно для себя я целых сорок пять минут была одной из них.

Старая женщина простояла на своих плоских стопах весь урок, и минутами мне казалось, что передо мной дирижер. Дирижерская палочка, невидимая глазу, поднималась именно в то мгновение, когда кому-нибудь угрожало выбиться из ритма. А сфальшивить на том уроке уже никак нельзя было.

Незадолго до конца подняла руку белокурая девушка.

— Я прочитала «Братьев Карамазовых». Хочу сказать… Об одной детской слезе…

Девушка, торопясь и волнуясь, заговорила о «Братьях Карамазовых», и как-то у нее получилось, что от романа потянулась нить к недавно закончившемуся Нюрнбергскому процессу, к Освенциму и Майданеку. Неожиданно осеклась на полуфразе, схватилась руками за пламенеющие щеки и села. Я покосилась на соседние с моей парты. Выражение лиц напряженное и серьезное. А тут произошло уж совсем неожиданное: учительница подошла к девочке, которая мигом подскочила на месте и пожала ей руку:

— Спасибо, Григорьева… Вы доставили мне большое удовольствие. Вы сделали смелый шаг в мир Достоевского. — Помолчав, учительница добавила: — И в наш мир, в котором мы живем.

Я пошла проводить учительницу домой. Моросил дождь. Усталая, она шлепала своим тяжелым шагом по лужам. Чулки и пальто понизу были изрядно заляпаны грязью. На руке, придерживавшей над головой черный зонтик, четко выделялись подагрические узлы.

Зайти сейчас вместе с ней в дом было бы по крайней мере бестактно. А как мне хотелось знать, одна она живет или в семье. Вернее всего, одна. От ее комнаты веяло одиночеством. Огромный мольберт, портрет в мундире, художник в артистической вельветовой куртке, которого я застала вчера, — все это почему-то укрепляло меня в мысли об ее одиночестве. Вот придет она домой, начистит картошки, может, крупы какой-нибудь засыплет в кастрюлю и, пока будет вариться обед, постирает чулки (есть ли смена?). Пальто она, конечно, сразу наденет на деревянные плечики и повесит. Почистит, когда грязь на нем подсохнет. А после обеда? Приляжет с книжкой в руках или же примется за уборку? А в комнате повернуться негде, и она будет коситься на свой собственный портрет на мольберте, от которого никуда не денешься.

От школы до дома, где жила учительница, было не так близко, как могло бы показаться человеку не старому и не больному. Пока дошли, мы наговорились вдосталь. Я призналась учительнице, что меня поразила накаленная атмосфера на ее уроке. Спросила:

— Вы всегда придерживаетесь подобного метода проверки знаний?

— Нет, почему же? Если бы всегда так, они бы начали у меня на головах ходить. Вокруг Чехова, к примеру, я стараюсь создать совсем другую атмосферу. — И словно удивившись собственным словам: — Да разве ее нужно создавать, эту атмосферу? Сам Чехов это делает лучше. Не могу же я о Чехове говорить так, как о Достоевском. И дети не могут. Вот и получается само собой другое. А что касается языка, стилистических премудростей, кто его знает, некоторые считают, что это та же математика… Может быть, но и математике вряд ли стоит пользоваться привилегией на скуку.

— В программу средней школы, — говорю я, — входит как будто только одно произведение Достоевского «Бедные люди», и то в контексте шестидесятых годов. Я интересовалась…

— Если бы я захотела придерживаться программы… Вот вы, наверно, тоже меня осуждаете, — усмехнулась она, а в голосе горечь: — Меня не любят. Особенно директор. Он охотно избавился бы от меня. С трудом терпит.

— Вас? Не может быть. За что?

— Не знаю. Возможно, за то, что я не особенно ретиво… придерживаюсь программы. Раз даже не стерпел. «Всё чудите», — говорит.

— Но вы ведь человек с именем. Можете себе позволить. И орден у вас… — сказала я успокаивающе.

А она не без лукавства:

— Однако… На портрете увидели? — И тут же посерьезнев: — Мой орден не трогайте. Не за то я его получила. К моему преподаванию никакого касательства не имеет. А все же помнят о нем. Это уже одно к одному. Видели у меня длинноволосого? Вот я в какой чести. Из меня уже товар делают. Поначалу я терпеливо сносила мучение, сижу и сижу. Понимаете, я думала, он женатый… Ну, и пусть на мне заработает. А он, оказывается, в кавалерах ходит. Волос долог, ум короток. Нет, я больше не буду, — заключила она с веселой решимостью. — Еще ребята увидят на выставке, стыд один… Девочки — еще куда ни шло, а вот мальчишки засмеют. У меня один класс в мужской школе.

Очерк о старой учительнице мне дался легко. Это ведь так приятно — писать о талантливом человеке. Написала и отправила. И получила ответ, подписанный заведующим школьным отделом газеты:

«Ваш очерк нуждается в доработке. В частности, описанный Вами урок литературы в Девятом классе вызывает недоумение. Роман «Братья Карамазовы» в школьную программу не входит. Для характеристики успешной работы учительницы лучше бы описать урок, посвященный творчеству другого писателя.

С уважением…»

Мой очерк был опубликован двумя годами позже, когда учительницы уже не было в живых. Она никогда не жаловалась на здоровье. Ни одного дня не лежала. Оставила наш мир вне всякой программы. Прямо на уроке. О другом писателе…

7

Поезд стоит. Предпоследняя станция. Прохладный вечер после знойного дня. Выхожу на перрон вместе со своими попутчиками-архитекторами. О скольких городах они мне успели рассказать за время пути, а вот спросить их о городе, в котором они живут, я не решаюсь. Сколько раз мне доводилось слышать глупо-хвастливое: «О, вы город не узнаете!» А что, если и архитекторы так скажут о городе, который мне не терпится снова увидеть, который был моей второй родиной. Если бы архитекторы так сказали, я бы прежде всего потеряла веру в них — ничего путного они не сделают. Я достаточно нагляделась на города, потерявшие свое лицо. Я хочу город узнать. Он не видел каменного крошева рухнувших стен. Небо над ним не валилось на землю, и земля не плевала в небо свинцом и железом. Так почему бы мне не пройтись по городу тихим шагом, в задумчивости, между рядами тополей? И пусть отовсюду, как далеко бы я ни ушла, куда бы ни повернула, виделись бы мне серебристые горы. В самые тяжелые годы войны они восстанавливали мир в моей душе. Мне хочется (это, наверно, и вовсе грешно), чтобы по улицам города хотя бы изредка проезжал верхом на низкорослом ослике стройный старый казах с длинной конусообразной бородой.

Поезд, как объявлено, будет стоять целых семнадцать минут. Почти все пассажиры высыпали на перрон. Кто в одиночестве мерит шагами платформу, кто носится с липнущей к пальцам косичкой вяленой дыни, кто пьет кофе, закусывая сдобной булочкой, за одним из расставленных под открытым небом пластиковых столиков. Некоторые собираются кучками. Любителям поговорить нетрудно найти себе кого-нибудь по нраву. Вон стоят три девушки и два парня. Эти все время держатся вместе. Сели, кажется, в Москве. Потом я их еще несколько раз видела во время стоянок. Девушки едят мороженое и смеются от полноты чувств. У двоих из них бабочками порхают над высокими прическами тоненькие косынки. Веки подкрашены у одной синим, у другой лиловым, линия глаз растянута чуть не до висков. Словно резвые жеребята, которым не стоится на месте, девушки то и дело переставляют свои длинные ноги без чулок. Их голые коленки так и сверкают под короткими платьями и пестрыми плащами внакидку. Третья девушка, в белом свитерочке и черных брюках, самая женственная среди них. То ли от четко обрисовывающего фигурку свитера, то ли от распущенных волос. А может быть, секрет ее женственности в спокойной уверенности в собственной красоте. Оба парня в светлых рубахах с короткими рукавами прячут руки в карманах, поеживаясь от вечерней прохлады.

Другие они, совсем отличные от тех, какими были мы. Пытаюсь вообразить себя молодой среди этих молодых. Мне становится не по себе. Увидела себя вроде бы заспиртованной в банке. Мои архитекторы куда-то скрылись, а я прохаживаюсь вдоль вагона, и группка молодежи все время у меня на виду.

— Ее папаша подумал, что Витька повар, раз имеет дело с котлами, ну а породниться с поваром ему, конечно, не к лицу.

— А Маринка что сделала, слыхали? Купила торт в кулинарии на Горького и принесла домой. «Витина работа, — говорит. — Попробуйте. У них, говорит, на фабрике торты в котлах варят».

Вся компания дружно расхохоталась.

— А старики что? — спросил один из парней.

Ответа я не расслышала. Оттого что размечталась. Вот, скажем, лет тридцать назад, если бы я встретилась с этими ребятами, такими, какие они сейчас, я бы с ними очень даже поладила. Да и теперь, какая есть, нисколько я не похожа на тех, Маринкиных, «стариков». «Старики» тоже, наверно, значительно моложе меня, всполошилась я и сразу успокоилась. Подумала о другом. У жениха, у Вити этого, та же специальность, что у моего зятя. С котлами имеет дело. А парни и девушки, так весело обсуждавшие его дела, — вернее всего, тоже инженеры. Но девушки, ай да девушки… Как они умудряются быть инженерами и выглядеть так, как они выглядят?

Поезд отправляется через две минуты. Мои попутчики уже в купе, закусывают. Поезд трогается. Я остаюсь в коридоре. Смотрю в окошко. Постояла с правой стороны. Все мимо. Перешла налево. Так-то оно лучше. Дорога бежит навстречу. Все зависит от того, с какой стороны смотреть.

Моему зятю, мужу Баеле, известно мое пристрастие к самолетам. Тем более ему показалось странным, почему на этот раз в такой далекий путь я собралась ехать поездом. Поймет ли он меня, если я стану ему рассказывать, как мне мил этот далекий путь, который во время войны длился чуть ли не месяц. У меня на этот раз нет никакой охоты лететь. Пусть везет меня поезд. Я буду засыпать и просыпаться под стук колес. И думать. И вспоминать. Желание тащиться без малого пять суток поездом для того, чтобы «вспоминать», представляется моему зятю чистой фантастикой. В самый день отъезда он все еще не мог заставить себя примириться с моей затеей.

Он удивительно быстрый, мой зять, такой худенький, на вид совсем еще мальчик. Ему чуждо понятие «поздно». «Все успею», — говорит. Вот он съездит на вокзал, если я разрешу, и сдаст билет. А потом поедет — шесть остановок на трамвае, семь в автобусе, «очень удобно» — и купит мне билет на самолет. В самом деле, «очень удобно», но я отказываюсь наотрез и от сдачи билета, и от покупки нового билета. От этого моему зятю становится скучно. Выходной день. Мы только пообедали. А уезжаю я вечером. Времени еще предостаточно. Зять неприкаянно вертится по комнате, ищет чем бы заняться. Хоть бы холодильник оказался в неисправности, приемник не работал бы, пусть хоть из крана капает, на худой конец. Так нет же. На этот раз у меня, к несчастью, все в порядке.

Зять — искательно:

— Можно, я вам полочку в ванной спущу пониже? Вам ведь неудобно, Лия Исааковна…

— Мама, — говорит Баеле, — спроси у соседей, не найдется ли у них какое-нибудь занятие для безработного инженера?

Зять безнадежно машет рукой и усаживается в кресло, вытянув ноги. Достает из кармана блокнот и начинает в нем что-то чертить. В то же время краем уха прислушивается к тому, о чем мы с Баеле говорим. Сбив Баеле на полуслове, он и сам вступает в разговор. Неожиданно и резко, как всегда, когда ему, убежден ли, нет ли, но обязательно нужно не то чтобы поспорить, а сказать наперекор. Такой у него нрав.

— А я не верю в Ромео и Джульетту, — сказал мой зять.

Странно, мне ли не знать его нрава, а все же…

В одно мгновение его куда-то унесло от меня. Я даже внутренне съежилась, холодком повеяло в комнате.

А Юлик, мой внучонок, играл в это время, сидя на полу, пуговицами. Дома у него полно игрушек. Но когда приходит ко мне, он о них забывает. Нет для него ничего интереснее большой металлической коробки с пуговицами разной формы и величины, которая стоит у меня на подоконнике.

У Юлика находка. Он разглядывает крупную деревянную пуговицу, по счастливой случайности попавшую к нему в руки. Такая пуговица должна и моему зятю понравиться. Вещь должна быть красива и «функциональна», так он считает. Края пуговицы угловаты, а поверхность ровная. У нее сходство с полированной мебелью, с современным автомобилем. Такие чудеса творения мне тоже по душе. В противном случае пуговица в недавнем прошлом не была бы пришита к моему пальто.

Случается, я сижу у Баеле и вижу, муж ее вернулся с работы очень усталый. Я сразу догадываюсь, что, вернее всего, только с электростанции, где чистили котел. По этому поводу у нас с ним завязывается иногда диалог примерно такого рода:

Я:

— Пообедай и приляг на часок, Ишь какой измочаленный…

Он (хмыкнув):

— Еще бы, весь день мочалом орудовал. Тер и тер…

Мой зять вправе хмыкать, я в его деле ничего не смыслю. Иногда пытаюсь представить его себе среди пепельно-серых и ржаво-красных труб в погашенном и остуженном паровом генераторе. Наверно, он там не больше мухи. Только голос у «мухи», думается, мощный. Он помножен на звучность металла. Для всякого рода распоряжений годится. А зять мой и без того голосистый. Однажды я для интереса его спросила, видит ли он красоту в своих котлах.

Он смешался:

— Я над этим как-то не задумывался. — И тут же взбодрившись: — А как же, есть красота. В металлических конструкциях свой ритм. — В глазах зятя взыграл озорной огонек: меня, мол, не перехитришь. — Если хотите знать, котел с его сплетением труб похож на небезызвестный вам музыкальный инструмент, на гигантских размеров орга́н.

Для того чтобы доказать мне наглядно красоту ультрасовременного котла, зять прибегнул к помощи такого старинного инструмента, как орган. Что же может помешать мне двинуть в бой против моего ультрасовременного зятя «старомодных» Ромео и Джульетту? Да, но чему (или кому) их уподобить? Бой не на равных, и язык не повинуется мне. Разве тут дело в спектакле? Брошенная моим зятем фраза о Ромео и Джульетте чуть ли не вопрос жизни для меня.

Юлик ползает согнув коленки на полу, щелкает пуговицами, гоняет их двумя пальцами по паркету. Каждую пуговицу, попавшую в цель, Юлик сопровождает победным кличем. Мальчик поглощен игрой. Он в нашу сторону и не смотрит. Какое ему дело до озабоченности бабушки, до того, что и как сказал его папа?

Стук пуговиц и восторженные вскрики Юлика все же вывели меня из задумчивости. Незаинтересованно, так просто, между делом (глупая баба, я остерегаюсь, как бы голос мой не дрогнул) я спрашиваю зятя:

— Значит, тебе спектакль не понравился, не заставили актеры поверить в Ромео и Джульетту? А может, вообще…

Юлик, который и в нашу сторону не смотрел, ничего не слышал, ничего не видел, кроме своих пуговиц, не дал мне договорить. Он прижался к коленям отца и, старательно выговаривая впервые услышанные имена, спросил:

— Папа, это кто Ромео и Джульетта?

Баеле, не глядя на мужа, привлекла ребенка к себе:

— Я тебе расскажу. Это сказка такая.

Юлик внимательно слушает. С доверием смотрит маме в глаза. Бывает, и мамы забываются. Баеле рассказывает сказку сыну, а метит, похоже, в другую цель.

— Не надо… Не надо… — Юлик заливается судорожным плачем. Весь дрожит от горя: — Я не хочу… Не хочу, чтобы Роме-о и Джуль-джуль-етта умирали.

Баеле испуганно залепетала:

— Нет… Ну да, нет…

Мой зять перехватывает у нее ребенка, усаживает к себе на колени:

— Вот дурачок, сказка-то ведь еще не окончена. А ты хлюп-хлюп… Послушай-ка лучше, что дальше было. Только Ромео и Джульетта проглотили яд, сразу прибежали их папы и мамы, и тети и дяди, и братья и сестры. Даже двоюродные и те прибежали. И что ты думаешь, они дали Ромео и Джульетте выпить молока. Помнишь, прошлым летом, ты еще был маленький и лизнул языком гриб-мухомор. Что мама сделала? Дала тебе молока.

— А доктор к ним пришел?

— И доктор пришел. Да еще какой доктор… Умный, с бородой. А ты как думал? Гоп-ля!

Зять подбрасывает мальчика вверх и ловит на лету, успев при этом переглянуться с Баеле. Их лица вдруг приняли одинаковое выражение. Совсем непохожие, они в этот момент смахивают на близнецов, моя Баеле и ее муж.

Стоит ли мне еще огорчаться из-за того, что́ зять брякнул о Ромео и Джульетте?

8

Поезд все медленней, все тише… Прибываем. Верхние полки, сетки опустели. Вещи уложены. Все смотрят в окно, кто в купе, кто в коридоре. Мои архитекторы местные. Они любезно приглашают меня и нашу попутчицу к себе в гости. Мы записываем их телефон, Я даю им адрес Эстер.

— А вы где собираетесь остановиться? — спрашиваю я Гинду Гедальевну.

— В гостинице.

— А номер забронирован? Вас встретят? — спрашивает архитектор. — Могу помочь при случае.

— Думаю, встретят.

Уже видна платформа. Чем ближе она подплывает, тем больше становится расстояние между людьми, которые несколько суток провели вместе в пути. «До свиданья!» «Счастливо!» Кое-кто обменивается рукопожатием, некоторые ограничиваются кивком головы. Другие же устремляются к выходу, начисто забыв о существовании попутчиков.

— Володя! Вон стоит Володя! — восклицает женщина-архитектор, чуть не вываливаясь в окно вагона.

Высокий белокурый парень пробивается через встречный поток в наше купе… Целует мать, потом отца и улыбается поверх голов родителей нашей рыжей попутчице:

— Здравствуйте, Гинда Гедальевна! Как доехали? Там все наши стоят. Ждут вас.

— Узнала! Сразу узнала! Ты все такая же! — Эстер обнимает меня, целует, наглядеться не может.

Тем временем мои попутчики скрылись. Минут через пять я их снова увидела. Они замешкались у входа в вокзал. Кучка молодежи и среди них один пожилой человек. Женщина. Рыжая и обыденная. Все как в Москве. Там провожали, здесь встречают. Родители Володи, мужчина и женщина в полном соку, сильные и красивые, шли, несколько забытые, позади. Я помахала им рукой и двинулась с Эстер дальше. Женщина крикнула мне вслед:

— Звоните! Всегда будем рады…

9

Гощу у Эстер уже вторую неделю. Ее муж в самом деле очень симпатичный человек. И хорошо говорит по-еврейски. Я подарила ему недавно вышедшую из печати книгу рассказов Иосифа. Он проглотил ее одним духом. Вот и хватает нам о чем поговорить. Эстер твердо решила в течение месяца, который я собираюсь у нее провести, восполнить все то, чего мне недостает. Первым делом она заставила меня пойти в поликлинику на прием к ее мужу. Я как-то не подумала о том, что на работе увижу его в белом халате. Поэтому доктор Тейтельбаум поначалу показался мне совсем незнакомым. Принято думать, что людям, склонным к полноте, не следует рядиться в белое. Это их еще больше полнит. А тут наоборот. Дома Тейтельбаум, хотя и живой и подвижный, выглядел несколько раздобревшим. А когда, усталый, разваливался в кресле, то даже и слегка обмякшим. А в белом халате он был намного стройней. За время приема он несколько раз появлялся в дверях кабинета, приглашая к себе некоторых больных повторно. И каждый раз меня заново удивляло, до чего легко и проворно он движется. Я невольно относила это за счет белого халата, хотя и понимала, что вздор. И все же белый халат… Тейтельбаум словно родился в нем.

Когда я наконец попала в кабинет, я увидела, какие у Тейтельбаума добрые руки. Дома я этого не замечала. Пока они не коснулись моего рта, мне приятно было наблюдать, как эти крупные добрые руки колдуют над розовой массой, размешивая ее наподобие желе в крохотном металлическом корытце.

Соразмерностью движений Тейтельбаум напомнил мне доктора Позняка, самого лучшего педиатра, как сказали бы о нем теперь, в нашем городе. Прежде чем приступить к выслушиванию и выстукиванию, Позняк обычно двумя пальцами доставал из кармана жилета свои золотые часы и давал мне их подержать. Я тотчас забывала, что, когда приходит доктор, надо плакать, даже если ничего не болит. Этого требовал этикет: плакать и не давать себя выслушать. Но доктор Позняк вовсе не торопился выслушивать. Времени у него всегда было в избытке, хотя мама говорила, что он носит в голове всех детей города. Когда он утром проходил мимо нашего окна, мама отпускала свою излюбленную шутку: «Доктор Позняк пошел обивать пороги».

Доктор Позняк и не думает спрашивать, что у меня болит. Он предпочитает выяснить, что я больше люблю — горчицу или варенье. Он разрешает мне поднести его часы к уху и послушать, как они тикают. Золотые часы доктора Позняка без конца переходили из рук в руки, десятки детей подносили их к уху, и с часами ничего не делалось. Возможно, оттого, что доктор никогда не призывал к осторожности в обращении с ними. Наоборот, покончив с осмотром, он предлагал пациенту самому сунуть часы в карман его жилета. Момент водворения часов на место оставался для меня самым священным, несмотря на то, что расставаться с ними очень не хотелось. Ни один ребенок не мог устоять против соблазна подержать в руках и послушать тиканье часов доктора, хотя все знали, что́ за этим последует. Хочешь не хочешь, а язык придется показать и горло тоже, что всего горше. Пока через силу не выдавишь из себя длинное «а-а-а-а», так и будешь сидеть с ложкой, торчащей во рту.

Одного воспоминания о докторе Позняке достаточно для того, чтобы я испытала благодарность к доктору Тейтельбауму. Бережно, кончиками пальцев он касается нескольких расшатанных зубов у меня во рту.

— К верхним зубам, — говорит он, — у меня никаких претензий. Но внизу, передние… клавиатура. Ну, что я могу сделать? Всем хочется быть красивыми. — Такая горькая укоризна в словах Тейтельбаума, что я начинаю чувствовать себя великой грешницей. Он, очевидно, уловил в выражении моего лица готовность к капитуляции и поспешил ею воспользоваться. — Вот здесь, спереди, форма зубов нисколько не изменится. Удалим, ну и что тут такого? Новенькие поставим, беленькие. Никто и не заметит. Они будут красивей ваших собственных.

Победила все-таки я. Останусь, пока можно, при своей «клавиатуре». В глубине рта, где-то там, за щекой будь что будет — удалим, поставим новенькие, кто их увидит, но впереди…

За дверью кабинета ждало немало пациентов. Я почувствовала в них родственные души. Я их так хорошо понимаю. Они все хотят стать моложе и красивей. Что люди подчас вынуждены обратиться к зубному протезисту не только ради красоты, что бывают другие причины, может быть, более важные, мне в те минуты в голову не приходило.

Как-то один знакомый сказал мне, что женщины не делают разницы между маленькой неприятностью и большой бедой. И то и другое переживают чуть не с одинаковой силой. Я возразила, что эта слабость, по моим наблюдениям, свойственна всему человеческому роду. Никому не нравится, когда ему жмет башмак. И еще я сказала, что Толстой недаром подарил Вронскому в утешение от жесточайшего горя обыкновенную зубную боль.

Однако в день, когда я окончательно разделалась с кабинетом Тейтельбаума, я готова была согласиться с тем знакомым. Правда, скорее в отношении приятного, чем неприятного. Может быть, это в самом деле чисто женское свойство, знаю по себе: большая радость и маленькая радость — это радость. Хочется взять ее на руки, насладиться ею, подольше не отпускать от себя. Никогда ведь не известно, что придет вслед. Как бывало с доктором Позняком, та же игра: золотые часы, а следом кляп из дешевого алюминия. До сих пор мне представляется унизительным, когда, придерживая язык, пусть и не алюминиевой ложечкой, из меня извлекают вымученное «а-а-а-а».

Накануне я ночью несколько раз вскакивала с постели и простаивала некоторое время то на одной ноге, то на другой, чтобы унять судороги в икрах. Кроме того, у меня сильно кружилась голова. Я со страхом спрашивала себя, не подскочило ли давление, не буду ли я в тягость Эстер. А утром я уверенным шагом ступала по тротуару и чувствовала себя как бы заново рожденной. Я была довольна платьем, которое сшила себе незадолго до поездки, чувствовала, что оно мне идет. Даже «кукиш на затылке», как его прозвала Двойра Бурштин, меня в то утро вполне устраивал. Может, он и кукиш, да не маленький, он так ладно сидел на моем затылке. Когда Тейтельбаум дал мне в руки зеркальце, я, разглядывая рот, увидела в зеркале над умывальником свой кукиш. Вид у него был, ну прямо сказать, победоносный. И секрет моей радости крылся только в том, что Тейтельбаум, дай ему бог здоровья, оставил мне три передних зуба, моих родных, расшатанных…

Эстер я застала с младенцем на руках.

— Мой самый младший внучонок, — представила она его мне, поддерживая одной рукой за животик, второй за попочку.

Младенец с широким смуглым личиком и узкими глазками был невозмутим и плотен, как резиновая кукла-голыш. Он ничему не противился, и Эстер то прижимала его к себе, то подкидывала вверх, то поворачивала его животиком, спинкой, боком ко мне, чтобы я разглядела его со всех сторон, как скульптуру.

— Мариам в ванной, — сказала Эстер, продолжая забавлять ребенка, а вернее, себя, ему и так было хорошо, — моется с дороги. Сейчас выйдет. Увидишь волосы… Таких, ручаюсь, ты никогда в жизни не видала. — И как бы поверяя мне величайшую тайну. — Она моет их простоквашей.

Вечером Мариам купала ребенка в маленькой ванночке. Мы все стояли вокруг. Тейтельбаум тоже был дома. Ребенок тянулся всем своим плотным коричневым тельцем к красному пластмассовому гусю, который вместе с ним купался в ванночке, и нашему восторгу не было предела. А когда гусь попадал к ребенку в руки, мы все замирали в благоговении. Каждый раз, когда ему удавалось поймать гуся, младенец пытался сунуть его в рот. Но отведать сырой гусятины ему так и не удалось. Эстер безжалостно отнимала у него гуся и пускала по течению. Младенец снова невозмутимо отправлял за ним в погоню свое плотное коричневое тельце.

Сполоснуть ребенка после купанья взялся сам доктор Тейтельбаум. Мариам держала сына на вытянутых руках животиком вниз, а Тейтельбаум молча поливал чуть теплой водой из синего кувшина его спинку. Когда вода кончилась, ребенка переняла у Мариам Эстер. Она завернула его в широкое махровое полотенце и отнесла на свою кровать. Ласково оглаживая краями полотенца животик ребенка, одну ножку, другую, она напевно приговаривала:

— Маленький мой… Солнышко мое ясное… В гости приехал к бабушке… Искупался… Чистенький мой мальчик… С головы до пяточек…

Соло Эстер длилось, однако, недолго. Мы с Тейтельбаумом дружно вступили в хор: «А мы поднимаем головку», «А вот мы держим головку!», «А мы уже большие. Вот, сели!» Я нисколько не уступала Тейтельбауму в возгласах подобного рода, все в первом лице да во множественном числе. Сама себе диву давалась.

Одна только Мариам молчала. Сильная, с жаркой кожей на широком скуластом лице, с прямыми черными волосами, сплошным ковром устлавшими спину, она смотрела на нас приветливо, но также и с некоторым снисходительным удивлением. Наконец она показала нам полный рот великолепных белых зубов и унесла ребенка, на ходу расстегивая верхние пуговицы своего пестрого халатика.

Я давно не ощущала такого умиротворения в душе, как в тот вечер, И позднее, уже в постели, блаженно улыбнулась про себя: «Хорошо. Обросла родней Эстер…»

Наступил день отъезда. Тейтельбаум с утра ушел на работу. Мариам еще за неделю до того уехала с малышом в свою Караганду. Мой самолет (обратно уже самолетом!) отправлялся в 18.00. Времени оставалось еще много. Я вышла на кухню, чтобы помочь Эстер после пышных проводов, которые она мне накануне устроила, кого только не зазвала к себе. Да и поговорить хотелось напоследок, ведь когда еще увидимся.

Эстер я застала в глубокой задумчивости. Полотенце вместе с тарелкой, которую она, очевидно, собиралась вытереть, застыло у нее в руках. Из крана с шумом бежала вода. Лицо Эстер было удивительно красиво. В то мгновение от нее каким-то магическим образом отступили все прожитые годы.

— Как хорошо, что ты ко мне приехала, — сказала Эстер, очнувшись от своей задумчивости, — ты даже представить себе этого не можешь. Ах, Лееле, ты привезла с собой мою молодость. — И проведя полотенцем по тарелке: — Порой тоска берет по родным местам. Но кого я там застану? Да и город, говорят, уже совсем другой.

Эстер вздохнула и молча, с немым вопросом взглянула на меня. И я увидела пару глаз с мутноватыми белками, усталые глаза старой женщины.

Краем полотенца она захватила полную пригоршню вилок, ложек, ножей и, распустив их веером, стала вытирать, по одному опуская в раскрытый ящик стола.

— Мишу Грина ты когда-нибудь видишь, Лееле? Как он, здоров, работает? До меня дошло, что он вроде женился на Двойре Бурштин…

— Он вполне здоров, Миша, ну совсем молодцом. Когда я сказала ему, что собираюсь поехать к тебе, он очень обрадовался. — Открыв для себя первый раз в жизни, что и неправда может быть благодатной, я продолжала уже без всякого стеснения: — Ну, как я могла забыть, Миша очень просил меня кланяться тебе, передать самый сердечный привет. Мы с ним часто говорим о тебе.

— В самом деле? — Взгляд Эстер был ясен, как весенний день.

— Совсем недавно, — вдохновенно сымпровизировала я, — не помню только, как это пришлось к слову, он мне говорит: «Никогда в жизни не встречал женщины красивей Эстер».


1968


Перевод автора.

Когда мальчики выросли