Вьется нить — страница 28 из 51

Елене Максимовне уже многое известно. У Зои хватило мужества и такта открыть ей хоть и неполную, но все же правду.

Будь здоров, друг! Черкни иногда письмецо. Я бы очень хотел повидать твоих детей. Младшая, ты пишешь, точь-в-точь Маша? Елена Максимовна просила передать тебе привет и благодарность.

Твой Борис.


В тот же вечер, 22 ноября, Борис, возвратившись с почты, зашел навестить Елену Максимовну. Он знал, что Зои нет дома. На этот вечер у нее было назначено в школе родительское собрание. Между ними существовала договоренность, что, когда Елена Максимовна в доме одна, он входит без стука — на случай, если она задремлет или ей трудно будет ответить…

Борис тихо отпер дверь своим ключом, вошел на цыпочках в комнату и увидел: Зоя сидит спиной к нему, склонившись над своим деревянным сундучком, который с откинутой крышкой стоял на столе. Вроде бы ничего удивительного в том, что женщина, которую война оставила вдовой, перебирает свой нехитрый скарб. И все же Борис остановился в замешательстве: подать ли голос или так же тихо, как вошел, выйти из комнаты. Такой отчужденной и незнакомой показалась ему Зоина спина — немолодая, ссутулившаяся; так устало поникли руки, будто коромысло с двумя ведрами песка давило ей на плечи. Загорись в эту минуту дом, Зоя все равно не оторвала бы взгляда от того, к чему он был пригвожден. Внезапно она очнулась от своего оцепенения и припала лицом к открытому сундучку.

— Зоя! — осторожно окликнул Борис.

— Не сметь! — Она резко вскинула голову, прикрыв локтем содержимое сундучка. Ее опухшее лицо было изборождено слезами. — Что вы шпионите за мной? Какое вам дело?..

— Простите! Я не хотел… Спокойной ночи!

— Нет, подождите. Все равно… Нате, смотрите…

Она отстранилась, и Борис увидел: в сундучке, едва до половины занятом Зоиным ситцевым гардеробом, сверху лежала фотография, которая была ему хорошо знакома: Леонид у своего письменного стола. Зоя схватила карточку, разорвала пополам и еще раз пополам. И еще раз… Сжала клочки в кулаке и выбежала из дому.

— Кто там? — послышался из соседней комнаты слабый голос Елены Максимовны.

Юдес Розенблит Борису Гурвичу

1 декабря 1946

Глубоко почитаемый друг мой Борис Львович!

Получила Ваше пятое письмо и, не скрою, до сегодняшнего дня читала только первое. Остальные даже не распечатывала. Отвечаю Вам на все пять писем сразу — сколько можно играть в прятки?

Когда я была совсем маленькой, девочки постарше из соседних домов иногда жалели меня и принимали в свои игры. А я никак не могла понять, почему меня всегда находят первую, несмотря на то, что я так старательно прикрываю лицо руками. Спрятаться мне никогда не удавалось. Значит, надо выходить из игры. Я открываю перед Вами лицо. И предупреждаю: удовольствия это Вам не доставит. Но я не вижу другого способа заставить Вас прекратить писать мне. Да и что мне, в самом деле, терять… Как говорят у Вас в России: «Снявши голову по волосам не плачут».

Отчего я не хочу, чтобы Вы мне писали? Отчего не хочу отвечать Вам? Вовсе не потому, что чувствую к Вам неприязнь. Упаси бог! Если и есть человек на свете, о котором мне в моем одиночестве отрадно вспоминать, — так это Вы. Да, Вы. И ничто не мешает мне сказать Вам об этом прямо, без околичностей, потому что я знаю — мы никогда больше не увидимся, и на все Ваши письма, когда бы и сколько бы Вы мне ни писали, отвечу я один раз — сегодня. Больше никогда.

Мой отец и моя мать верили в бога. Если бы я и верила в его существование, он бы представлялся мне не иначе как в образе эсэсовского офицера. Какой же еще Всеблагой и Всемогущий мог бы допустить все то, что с нами сотворили? И все же сейчас я молю: пусть господь водит моей рукой, пусть он даст мне сил хоть раз в жизни, которая так коротка, перед одним-единственным человеком во всем таком огромном мире… Сил, чтобы излить душу? Нет, чтобы омыть ее. Может, останется чуть меньше грязи. Я глубоко тронута тем, что Вы меня отыскали. Это наверняка стоило Вам немалых усилий. Жаль. Напрасный труд. Еще раз повторяю: мое сегодняшнее письмо к Вам первое и последнее. Если у Вас есть бог в душе, Вы больше не будете мне писать. На том и порешили. Аминь.

Я хочу забыть. Я должна забыть… А Вы, несмотря на всю свою доброту, мешаете мне в этом, заставляете вспомнить то, чего я не желаю помнить. Сколько раз за то время, что Чистяковы — мать и сын, да, и сын (мне везет на таких, как он) — укрывали меня под своим крылом, сколько раз мне являлась мысль покончить с собой… А прежде и того чаще. Но прежде у меня не было возможности. А у Чистяковых, в нормальном доме, я бы уж сумела отыскать способ. Что же делать, если я, на свое счастье или беду, воспитана в любви к красоте. А ведь смерть безобразна. А смерть самоубийцы отвратительнее всякой другой: насилие, надругательство. Мне не раз приходило в голову, что самоубийца — это потенциальный убийца. Еще в детстве мне привелось об этом задуматься.

Через дом от нас жила одинокая женщина. Говорили, что у нее есть муж, но я никогда его не видела. Это была умная и достойная женщина, но ее поразило несчастье: она заболела падучей. Я об этом не знала. Отец и мать старались скрывать от меня все неприглядные стороны жизни. Когда я приносила домой книжку, на еврейском или на польском, отец заглядывал в последние страницы — не плохой ли конец, не приведи господь… Если бы он только догадывался, сколько книжек с плохим концом я к тому времени уже перечитала… Правда, это ничуть не мешало мне оставаться веселым и беспечным ребенком.

Меня и в четырнадцать лет трудно было зазвать домой со двора, где я не расставалась с огромным мячом, который едва удерживала в руках. Он отскакивал от стены, летя прямо ко мне, я подбрасывала его, и ловила, и в такт подпевала: «Раз, два… десять… двадцать… тридцать… сто». И снова: «раз, два… десять… двадцать… тридцать… сто…» И мяч скачет, сверкает боками: красный — синий, красный — синий… Радуга пляшет перед глазами.

И вот однажды летом, прижимая к груди мяч обеими руками, я вбежала в дом, разгоряченная игрой. За столом сидела мама с той самой соседкой, которая страдала падучей. Они пили чай и мирно беседовали. И вдруг — протяжный, нечеловеческий вопль, и над моей головой медленно поплыла вверх негнущаяся рука, влача за собой нарастающее, леденящее душу: «А-а-а-а…» Голова соседки валится в мгновенно подставленное гнездо из маминых рук… Меня мама тут же выпроводила из комнаты.

Через четыре дня наша соседка умерла. Заплаканная мама при мне все время шушукалась с отцом. Но разве можно скрыть то, о чем судачит полгорода. Наша соседка покончила с собой — удавилась. Я пробралась в ее дом, скользнула между двумя спинами, заслонявшими от меня тело, и едва удержалась на ногах. Будто кто за мной гнался, я сломя голову кинулась вон. Отец и мать оставались там, возле самоубийцы. День выдался жаркий, но в доме у нас было прохладно и сумрачно. Тишина, прохлада, тени позолоты на тяжелых зеленых гардинах — все казалось мне исполненным печали, и себя я чувствовала неприкаянной, всеми брошенной в пустом доме. Я горько расплакалась. Но не от жалости к умершей. Это я помню твердо. Меня охватил ужас, ноги и руки мои дрожали. Значит, вот как умирает человек? Вчера ты его видел, говорил с ним, а сегодня он лежит не дыша, равнодушный ко всем и ко всему, ничего не хочет, ничего не чувствует. Ведь наша соседка считалась умной, как же она сотворила с собой такое, чтобы ничего не чувствовать и ничего не хотеть! Я вволю наплакалась, и меня снова потянуло туда, в тот зловещий дом. Во дворе было людно: группки мужчин, группки женщин. Особенно заметен был мужской кружок посредине двора. Хоть все это были почтенные люди, облаченные в нарядные сюртуки, хоть их широкие бороды солидно ложились на грудь и длинные пейсы красовались вдоль щек, а некоторых я и в лицо знала, — они показались мне какой-то осатанелой бандой — вот-вот сцепятся и покатятся по земле. Я однажды видела подобную свалку, проходя мимо шинка процентщицы Хаи. Уж больно они горланят и размахивают руками: «На кладбище — ни в коем случае! Только за оградой ей место — этакой вероотступнице!» Я не сразу сообразила, что здесь отыскивают способ, как наказать по заслугам ту, что посмела посягнуть на свою жизнь. Но когда до меня дошло, в чем дело, я захлебнулась от возмущения — как можно чинить расправу над мертвой? Я отпрянула от них, как от зачумленных, и прислушалась к разговору в кружке пригорюнившихся женщин.

— Да какая это была жизнь? — качая головой, рассуждала одна. — Из дому не могла выйти. Чужим людям приходилось поднимать ее на улице из грязи с разбитой головой. Постоянно руки-ноги в синяках.

— А он-то, каков гусь! И глаз не кажет. Это, видите ли, не его дело. Ему нужна была здоровая жена, а не хворая, — прибавила другая женщина.

Третья:

— Как раз вчера, говорят, развод прислал. Вот ей и осталась только веревка.

Три женщины испуганно переглянулись и разом сплюнули. И вдруг меня пронзила жалость к той, что лежит там, в доме, одна как перст, всеми оставленная. А сердце обжигало негодование как на тех, кто ищет для нее кары, так и на тех, кто пытается ее оправдать, будто она перед кем-то провинилась. Кто может знать, что привело ее к петле? И снова я содрогнулась от мысли, что она слышит все, что здесь говорится о ней, — люди думают, что ее уже нет, а тем временем душа ее изнемогает от одиночества и жалости к себе. Пускай эти люди считают, что тело — не более чем прах и тлен, да, я это хорошо усвоила, Книгу Бытия и Пророков учила в детстве и утреннюю молитву каждый день читала, — но почему они хотят растоптать и горемычную душу?

И я, четырнадцатилетняя, пересилив себя, пошла к умершей, в дом, где не было ни души. Дрожащими руками я приподняла край черного покрывала и заметила глубокий шрам от веревки на шее покойницы. Покрывало выпало у меня из рук. Перерезать собственное горло бельевой веревкой! Как это страшно, как безобразно! Постарайтесь понять — я до тех пор видела только прикрашенную жизнь. Родители меня за ручку водили. И еще одно: я впервые столкнулась с насилием. И я почти готова была согласиться с теми горлодерами с длинными пейсами, что размахивали руками во дворе. Да, она виновата, виновата в отвратительном насилии. Теперь, когда я достаточно повидала на своем веку — я ведь бесконечно стара, вы и представить себе не можете, как я стара — во много раз старше моей бабушки, которая прожила девяносто с лишним лет, — она не видела того, что я, — теперь-то мне все представляется иначе. Но тогда… Откуда мне было знать, что пройдет один месяц и мне суждено будет стать свидетелем бесконечного, безостановочного насилия над человеком. И что наступит день, когда я сама буду готова совершить насилие над одним из тех, кто зовется «человеком», а если это мне не удастся, прибегнуть к насилию над самой собой.