Вьется нить — страница 32 из 51

ого-нибудь полюбила, ты бы отступилась от своей новой любви?»

Дивясь самому себе, Борис содрогнулся от ревности. Он до боли ревновал Дину к другому, к тому, кого бы она могла полюбить, если бы его самого уже не было в живых. Его мозг метался: за что же обрекать ту, страдающую, поруганную, на вечную тень за спиной?

И тем не менее Борис знал: он отправится за Юдес хоть на край света, будет искать и найдет ее.


1971


Перевод Е. Аксельрод.

В осенний день

1

Женщина под шестьдесят вышла из старого московского переулка против театра Вахтангова и свернула на Арбат. Опередив ее, проскрежетал и остановился троллейбус. Минуту спустя его нагнал автобус. Две длинных очереди нетерпеливо пробивались к дверцам. Напирая друг на друга и работая локтями, люди спешили укрыться от мелкого осеннего дождя, который равнодушно и бессмысленно все сочился и сочился. Женщина, не задерживаясь, миновала остановку. Она шла по Арбату к Гоголевскому бульвару. В хорошую погоду — рукой подать, в плохую — далековато. Но все равно не имело смысла лезть в толчею. Всего-то один пролет.

Обутая в короткие резиновые сапожки, женщина ступала по мокрому тротуару ровным шагом, не спеша, как будто более надежной защиты от промозглой сырости, чем плащ «болонья», и на свете не было. Походка пожилого человека, не желающего поддаваться возрасту, — энергичная и одновременно сдержанная. Стоит на миг забыться, и плечи непроизвольно опадают, норовя округлить пока еще прямую спину.

С тех пор как деверю Мирры удалось вытащить ее с дочкой в Москву, все нити ее жизни тянулись через Арбат. Мирра так привыкла к нему, что подчас машинально, вместо того, чтобы, срезав путь, пройти своим переулком, снова сворачивала на Арбат и уже оттуда налево, к институту, где работала.

Мирра была в отпуске и в эту пятницу — обычный рабочий день — свернула не налево, к институту, а направо — к Союзу художников на Гоголевском бульваре. Особой нужды в этом не было. Гнало ее туда тревожное нетерпение, ни на минуту не оставлявшее ее в последнее время. Хоть на полчаса заглянуть… На обратном пути, как всегда, откуда бы она ни шла, надо было зайти в магазин. Но только на обратном пути и чтобы в очереди не стоять. От любой очереди Мирра бежала как от огня — даже в том случае, когда продавали живого карпа, столь полезного ее деверю, к которому она ощущала глубокую привязанность. За свои почти что восемьдесят лет этот человек позволил себе единственный раз покривить душой. И то — из-за Мирры и ее дочери. Мирра носила фамилию его брата, тем самым — и его, таким образом, Нохуму удалось, хоть и не без долгих хлопот, прописать ее у себя как собственную сестру.

Несмотря на свою нелюбовь к очередям, Мирра редко возвращалась домой с пустыми руками. Не один магазин, так другой. «Вот оно», — торжествовала Мирра, набредя наконец на свободный прилавок, и покупала, что попадалось под руку. В доме все пригодится. Невестка привыкла к ее неожиданным покупкам. Никаких претензий к Мирре у нее не было. Если в хозяйстве чего-нибудь не хватало, она сама выбегала после работы из дому и, не посвящая в это Мирру, совала купленное в холодильник или на одну из кухонных полок. Ведь Мирра не чуралась домашних обязанностей, исправно готовила обеды, драила ванну и раковину; вооружив правую ногу щеткой, подолгу приплясывала на паркете, доводя его до зеркального блеска.

Хозяйство они вели, соблюдая строгую очередность: неделю — невестка, неделю — Мирра. Даже теперь, когда дочь вышла замуж и перебралась на новую квартиру, Мирра не пропускает своей очереди — будто они здесь, как прежде, живут обе.

Отменной хозяйкой Мирра никогда не была. Все кулинарные советы пропускала мимо ушей, а потом рассеянно припоминала, надо ли печеночный паштет заправлять сырым луком или сперва обжаренным в постном масле. Где уж там записывать рецепты пирогов! Пустая трата времени. Пирог можно купить готовый. Однако непорядка она не любила — как на работе, так и дома. Все, за что бралась, старалась делать добросовестно. Но лишь то, что ей представлялось существенным.

Было, например, время, когда для Мирры стала очевидной бессмыслица того, чем занимается ее институт. Дискуссии на многолюдных собраниях нисколько не привлекали ее — разливанное море слов. Дискуссии эти казались ей чем-то вроде баскетбола: главное — как можно выше подпрыгнуть, ловчее забросить мяч в корзину.

Нельзя сказать, что Мирра чуралась публичных выступлений. Она была опытным лектором, доцентом. Когда-то и в спорте поднаторела. Отличалась именно в прыжках в высоту. Но спортивные прыжки представлялись ей не лучшим способом решения научных проблем. Не стерпев, она раз прямо с места прервала не в меру ретивого оратора, одна из излюбленных фраз которого ходила за стенами института как анекдот. Даже название имела: «Патетическая соната». Мирра ушла из института, где ей, прибывшей издалека, вовсе не так легко удалось занять подобающее положение. Когда она оставила на большом письменном столе свое маленькое заявление и увидела себя по ту сторону двух обитых дерматином и разделенных тамбуром дверей, призванных своей солидностью оберегать вдохновенные занятия директора института, ее охватило и уже долго не покидало чувство, что она навсегда заказала себе путь к науке. По собственному желанию.

Мирра искала работу. Наконец Нохум пристроил ее к знакомому профессору переводчиком с английского. Немало воды утекло, прежде чем обстоятельства позволили Мирре снова занять свое место в институте.

У Нохума Блюма и его жены детей не было. Томочка стала общей утехой, светом в окошке. Но баловать ее Мирра не разрешала. Тем более что это противоречило бы привычной атмосфере в доме — достаточно суровой. Каждый был с головой погружен в свое дело. Каждый нуждался в рабочем месте. С появлением Мирры и Томочки в квартире, естественно, стало теснее. Впрочем, с соседями не сравнить. Когда-то весь дом принадлежал одному московскому купцу. Теперь в каждой комнате жила семья из трех, четырех и даже пяти человек. Только Блюмам, уже в тридцатых годах известным ученым, выделили тогда две комнаты. И еще одну, без окна, бывшую кладовку, которая служила им кухней. Даже ванну они там ухитрились поставить, отгородив ее клеенчатой занавеской.


Оставалось еще несколько недель до переезда Мирры в Москву, а одна из комнат уже стояла подготовленная для нее и дочки. В обстановке комнаты ничего не изменилось. Только Блюмы ею больше не пользовались. Лишь изредка заглядывали за необходимой книгой. Правда, произошли изменения на кухне. Прибавились столик и стул. Столик был предназначен Нохуму — ему одному. По вечерам он приходил в кухню в длинном, нарядном шлафроке, выдвигал из-под стола стул, так, что спинка стула касалась края ванны, и включал свет. Потом методично раскладывал на столе бумаги — стопка книг справа на полу — и самозабвенно погружался в работу. За его спиной можно было свободно возиться у плиты или плескаться в ванне — он этого не замечал. Знакомые знали: для Блюма что праздник, что будни, всегда в работе. И они недоумевали, зачем ему днем слепить себе глаза электричеством. Если стенные шкафы смастерил, мог ведь и окно пробить на кухне. Но для того, чтобы пробить окно, нужны бумаги, ходатайства, учреждения, хождения… И на все вопросы по этому поводу Нохум Блюм отвечал одно и то же: «Шкафы — это внутри, а окно-то снаружи видно». Бесхитростная его усмешка, видимо, должна была обозначать: меня, мол, на мякине не проведешь.

Нохуму никогда ничего не мешало. Он даже шутил, что самые удачные мысли являются ему в метро. Но Лина, его жена, едва справляющаяся с работой и хозяйством, отличалась особой чувствительностью к звукам. С приездом Мирры она лишилась своей рабочей комнаты. Вот Нохуму и пришло на ум (в метро наверно) поставить для себя столик на кухне. Мирре он преподнес эту идею как очередную блажь, одну из своих причуд. Таким образом, все были устроены, а Мирра могла не казниться тем, что стесняет Блюмов.

Только одна причина вызывала подчас неудовольствие с той или другой стороны — гипертрофированная предупредительность. Мирра, например, тяготилась тем, что, если она задерживалась по вечерам, Блюмы, несмотря на ее телефонные уговоры, дожидались ее возвращения. Им, в свою очередь, была не по душе педантичность Мирры в денежных делах, ее постоянные опасения, как бы не остаться у них в долгу. Разногласий по более существенным поводам между Миррой и Блюмами не возникало — каждый из них привык уважать чужую волю.

В квартире Блюмов не было никакой лишней мебели. Современное жестковатое ложе, письменный стол и мягкое кресло в каждой комнате, удобные легкие стулья. В комнате Мирры со временем появилось еще одно кресло, которое на ночь раскладывалось для Тамары. Шкафы места не занимали, были встроены в стену. В большой комнате, у Блюмов, кроме письменного, стоял еще один стол, небольшой, круглый. Когда собирались гости, этот стол раскрывал крылья и превращался в изрядный овал. И все. Ни секретера, ни щеголя серванта. Откуда по праздникам появлялась нарядная посуда на столе, оставалось секретом хозяйки. Посуда была в доме незаметна. Заметны были только книги. И среди книг — ни одной потрепанной, ни одной замусоленной обложки. Стариннее и редкие издания выделялись своими кожаными переплетами. Благодаря скупой меблировке в комнатах оставались незанятые углы. И это обилие воздуха, книги у стен и сверкающая чистота — все вместе создавало благородный, строгий стиль. Своей простотой и незаурядностью он вызывал уважение к хозяевам квартиры. Даже почтальон Фрося, крошечная женщина с поступью гвардейца, когда заносила Блюмам бандероль или заказное письмо, невольно унимала мощь своего голоса.

Но постепенно тихая обитель ученых, с ее неукоснительным, раз и навсегда заведенным порядком, приобрела новый облик. На стенах обеих комнат, над книжными стеллажами появились работы Ехиэла Блюма, мужа Мирры: рисунки, акварели, гуаши… В каждой работе своя мысль, свой цветовой строй. Не повторялся даже формат. Работы висели на различной высоте, создавая своеобразные группы. Стены в доме — больше четырех метров в высоту — позволяли это.

Между прямой, непреложной линией книжных стеллажей и экспозицией картин над ними, не желающей знать ни о какой геометрии, конфликта не возникало. Напротив, они прекрасно ладили между собой. В первое время Блюмы, возвращаясь после работы, каждый раз останавливались на пороге, дивясь новой красоте своего жилища. Только Мирру несколько смущала нерушимая гармония этого интерьера — в самом ли деле все так хорошо — тихий дом, книги за стеклами, картины за стеклами?

Томочку будто подменили с тех пор, как на стенах появились работы Ехиэла. Когда к ней забегала какая-нибудь подружка и, не сходя с места, начинала щебетать об уроках, о модах или о мальчике, которого «до смерти не разлюбит», Томочка пережидала, насупившись, и в первую паузу тихонько вставляла: «Это картины моего папы». Лишь после того, как застыдившаяся подружка внимательно, а иногда рассеянно осмотрит стены в обеих комнатах, начинались смех и шушуканье — Томочка по натуре была приветливой и общительной. С восьми лет она с неподдельной готовностью освобождала мать от многих забот. Пока Мирра была на работе, Томочка успевала выстоять три-четыре очереди: за мылом, за хлебом, за крупой… Чуть ли не одна снабжала дом убогими эвакуационными харчами. И выросла хорошей хозяйкой, хоть и не у кого ей было этому учиться. Не менее занятая, чем мать, она, в отличие от нее, успевала интересоваться рецептами всевозможных разносолов. Заглядывала в «Вечерку» и «Женский календарь», моментально отделяя полезное от ненужного. Бывало, прислушается к случайному разговору двух женщин в метро или автобусе, сама вставит словечко, вникнет, расспросит и вот уже потчует семью новым невиданным блюдом. И все быстро, ловко, не страшась возни и весело предвкушая несомненный успех, которым она завершится.

Мирра тоже домашние дела делает быстро. И чем старше она становится, тем с большим усердием. Но испытывать от них удовольствие? Нет. Все ее усердие — от желания как можно скорее отделаться от докучных обязанностей. Хозяйство для Мирры — повседневная обуза, особенно с тех пор, как от нее отделилась Тамара. Мысли ее поглощены совсем другим. Институтом? Но миллионы женщин работают в институтах, и не только в институтах… Дочерью? Миллионы женщин знают, что маленький ребенок — маленькая забота, большой ребенок — большая забота, и все же…


Глубокая осень. Уходит год. Дальновидные люди покупают загодя поздравительные открытки, на которых красуются наряженные елки и снег летит из-под саней. Мирру тоже будут поздравлять с Новым годом, будут желать успехов в работе и в личной жизни. Успехи в работе — это для нее и в самом деле важно. В личной жизни? Это относится скорее к ее дочери, зятю, внуку, а тем самым небезразлично и для нее. Однако припомнит ли кто-нибудь из друзей Мирры в новогодней открытке художника Ехиэла Блюма, ее мужа, которого она потеряла, едва ей минуло тридцать пять лет? Последние три года она с трепетом извлекала из почтового ящика каждое новогоднее поздравление. Может быть, кто-нибудь вспомнит… И случалось, вспоминали… Желали ей, чтобы выставка ее мужа прошла с успехом.

2

Как научный работник Мирра имела право на полуторамесячный отпуск. У ее деверя и невестки отпуск был еще больше. Каждый год они отдыхают вместе все у той же хозяйки в тесноватом, но тихом и чистом домике на Рижском взморье. Хозяйка их даже обедами кормила. Так о чем же еще мечтать? Тамара всячески старалась подогнать свой более короткий отпуск к тому же времени. Проводила с сынишкой несколько недель у моря, потом спокойно уезжала, оставив его на попечение обеих бабушек и деда.

В этот раз Тамара отправила своего восьмилетнего сына в пионерский лагерь, мужа проводила в Крым, а сама отпуска не взяла. Блюмы тоже остались на все лето в Москве, рискуя потерять на Рижском взморье свое тихое прибежище с ласковой хозяйкой. Одна Мирра не пренебрегла отпуском, но не в летние месяцы, а поздней осенью. И была теперь единственной вольной птицей в семье. Как выяснилось позже, они все могли бы спокойно отдохнуть в обычное время. Но Мирру все равно не удалось бы никуда вытащить. Оставить же ее с глазу на глаз с ее тревогой и лихорадочным возбуждением, усугублявшимся день ото дня от бесконечных «да» и «нет», от постоянной неопределенности — ее близкие не могли.

По утрам вольная птица в «болонье» вылетала из гнезда, не обращая внимания на дожди, которые заладили со зловредной настойчивостью, хотя уже никому не были нужны. Прошло три года с тех пор, как Мирре удалось добиться в Союзе художников решения о персональной выставке Ехиэла Блюма. Ей помогли в этом немногие помнившие его и сохранившие уважение к его таланту еще со времен Вхутемаса[19]. Ныне, на гребне успеха, увенчанные признанием, отмеченные званиями и наградами, эти люди не забыли, как останавливались когда-то, пораженные, перед работами Блюма на отчетных выставках института. И вот теперь, этой осенью, должна наконец состояться его посмертная выставка. По этой причине ни Блюмы, ни Тамара не хотели уезжать из Москвы. С волнением и участием следили они за неугомонными хлопотами Мирры, за ее перебежками от инстанции к инстанции. Блюмы, с их привычкой к математическим формулам, к точным, серьезно аргументированным истинам, только диву давались, почему Мирре надо столько доказывать и требовать. К счастью, они не знали, что ей, до сих пор не унижавшейся ни при каких обстоятельствах, приходится теперь не только доказывать и требовать, но и выступать в роли просительницы, хотя она и была убеждена, что просить-то должны были у нее. Дать людям приобщиться к той своеобразной красоте, которую за свою короткую жизнь создал художник, — разве она одна в этом заинтересована?

Не только изнуренное лицо Мирры тревожило ее близких. От них не укрылось и то, что в эти осенние месяцы Мирра будто предала забвению свое главное дело — науку под названием «генетика», в которую вложила немало сил. Это было совсем непостижимо. Хоть и сдержанное, старающееся не выдать себя ни взглядом, ни жестом, ни словом — нервное напряжение в доме нарастало.

На письменном столе Мирры появился пухлый блокнот-календарь. После дня суеты — а суета смолоду была чужда ее натуре, голодная — не хватало времени и терпения заскочить в кафе, — она приходила домой, проглатывала наскоро яичницу, запивала ее чашкой кофе, — и принималась за блокнот:

…Напомнить, чтобы своевременно расклеили афиши. Посмотреть сигнальный экземпляр каталога…

…Кто откроет выставку? Попросить Б. М. …

…Проверить, заказано ли хорошее стекло… Вдруг голубое… Все убьет…

«Напомнить», «проверить», «позвонить» — программа суеты.

Вряд ли посторонний взгляд мог бы разобраться в этой системе записей. Вот, например, 12 сентября: помечено, а потом энергично вычеркнуто: «Напомнить Е. А. о работах в музеях М., В., Б.». По всей вероятности, черта означала, что дело сделано и можно к нему не возвращаться. 14 сентября — «Почему не разосланы письма в музеи?» Вычеркнуто. 23 сентября: «Не потеряла ли Е. А. списки музейных работ? Добиться ответа». Под этим «добиться ответа» — нервная ломаная линия. Не вычеркнуто.

Неожиданно для себя Мирра в ту пятницу, с которой мы начали наш рассказ, зашла в антикварный магазин на Арбате. Почти каждый день в течение нескольких лет проходила мимо и ни разу не удосуживалась заглянуть. Почему — и сама не знала. Может быть, сказывалась инстинктивная неприязнь к загадочным субъектам, которые постоянно околачивались у входа в магазин? Вроде бы ничего особенного, люди как люди, но почему на их лицах общее выражение причастности к некоей тайне, отделяющее их от прочих смертных?..

Трудно сказать, что заставило Мирру именно в эту пятницу войти в антикварный магазин. Может быть, дождь, который, соскучившись размениваться на мелочи, вдруг припустил с таким азартом, что с косынки из того же материала, что и плащ, уже не редкие капли лениво стекали Мирре на нос, но хлынули целые потоки. Поглощенная своими заботами, Мирра, возможно, и на это не обратила бы внимания, но, видимо, сыграло свою роль и любопытство, которое пробудил в ней деверь.

Накануне Нохум вернулся с работы раньше, чем обычно, Мирра застала его на кухне погруженным в свои бумаги. Он поднял на нее глаза с виноватой улыбкой. Мирре не пришлось гадать о причине этого. «Прегрешение» Нохума висело на стене над его столиком.

— Да вот, рядом, в антикварном магазине купил… Не сердись… Это очень плохо, да?

Мирра минуту молча смотрела на композицию из красного и синего, сочно написанную маслом на маленьком холсте.

— Почему плохо? — отозвалась она. — Это писал даровитый человек. Мне нравится.

Нохум просиял:

— А я боялся вешать… Понимаешь, с тех пор как увезли работы Ехиэла, в доме как-то пусто стало. Я и подумал — пусть пока повисит. Всю жизнь я имею дело с абстракциями — будет одною больше.

— Да ведь это не совсем абстракция, — возразила Мирра. — Вглядись получше, видишь стволы деревьев?

— И правда, — удивился Нохум. — А я и не заметил.

Дождь ли был тому причиной или неожиданное приобретение Нохума Блюма, но Мирру будто сами ноги внесли в антикварный магазин. Несколькими днями раньше ей бы и в голову не пришло заглянуть туда, и не случилось бы с ней чуда. Может быть, только через некоторое время случайно прочла бы в газете сообщение о суде над спекулянтами антикварными изделиями. И шум от лопнувших махинаций донесся бы до нее отдаленным эхом. Не более того.

Мирра заглянула в зал налево. Инкрустированные столики, бронзовые подсвечники, ожерелья и браслеты — к таким вещам она не испытывала интереса, да и не было никогда на них ни времени, ни денег. Правда, за последние годы у Мирры накопилась полная шкатулка разных украшений, которые она называла не иначе как «мои фамильные драгоценности». Все это были подарки дочери. Тамара ревностно следила за тем, чтобы мать не отставала от моды. Грешно, считала она, женщине, сохранившей до шестидесяти лет такие молодые руки, никак не подчеркивать их красоту. У матери Мирры тоже были красивые руки, но, кроме золотого обручального колечка, они так и не узнали никаких украшений. Мать носила его на левой руке: тот, кто подарил ей это колечко, погиб в первую мировую войну. Поскольку оно было единственным, маминым украшением, Мирра хорошо запомнила его. Колечко поблескивало в мыльной пене, когда мама стирала белье. Сиянье его не меркло даже тогда, когда мама, низко нагнувшись, большой тряпкой из мешковины мыла пол. А как ясно сверкало оно, когда мама пальцами заслоняла глаза во время обряда благословения свечей. Что же касается Мирры, то ее пальцы и обручального кольца не знали. Ей не пришлось стоять под свадебным балдахином. Молитву «Ты суждена мне» однажды изложил ей своими словами молодой художник Ехиэл Блюм. Святость их союза даже в загсе не была зарегистрирована. Они пошли туда уже после нескольких лет совместной жизни. Люди говорили, что так будет лучше для ребенка. Возможно… Между ними, однако, возникло после этого непонятное отчуждение, не проходившее несколько дней. Пока однажды вечером, когда Мирра убирала со стола, Ехиэл не произнес печальным голосом:

— Миреле, у меня беда!

Она резко повернулась к нему:

— Что случилось?

— Меня разлучили с возлюбленной, — продолжал он так же меланхолично, только глаза смеялись, — женили против воли.

— У меня такая же беда, — подхватила игру Мирра. — Мужа сосватали, не спросясь.

— А может быть, я и есть твой муж? Тебе не кажется?

— Нет, ни капли не похож…

…Мирра сделала несколько шагов в глубину зала. Ее взгляд равнодушно скользнул по сосредоточенным спинам, заслонявшим от нее длинные застекленные столы. Умозрительно Мирра допускала, что среди всего, чем забит этот зал, есть подлинные произведения искусства. Но ее не тянуло сюда. Изможденная, немолодая женщина, которая к чему-то присматривалась, судорожно вытянув шею, внезапно выпрямилась и отошла от стола. И Мирра увидела под стеклом слоников: два слоника — серьги, хоровод слоников — ожерелье. Возможно, привезены из Индии? Комплект из настоящей слоновой кости? Неожиданно для себя Мирра оказалась низко склонившейся над застекленной витриной. Оглянувшись, она увидела женщину, место которой сейчас заняла. На бледных щеках женщины лежали глубокие горестные тени, глаза горели огнем неостывшей страсти. «Особый род сердечного влечения», — с удивлением отметила Мирра, и тут в сознании всплыло: да ведь слоник — это вроде талисмана: бедняжке счастья не хватает, и денег тоже.

Несколько капель упали с косынки Мирры и задержались на ее «болонье» цвета жести. Мирра отошла к дверям, отряхнула косынку и, сунув ее в карман, повернула в зал направо.

Тут народу было не так густо. Люди с прохладцей переходили от картины к картине. Мимолетный взгляд — и дальше, иногда — и прямо к выходу. Лишь некоторые задерживались у той или другой картины; Мирра, как обычно на выставках, сначала быстро окинула взглядом стены. «Коричневая живопись», — заключила она и принялась было рассматривать каждую картину в отдельности. Но что-то ее сковывало. Она не могла преодолеть в себе любопытство к самой атмосфере магазина. Почему, например, сидят в таком непроницаемом молчании те три молодых человека, хотя наверняка отлично знают друг друга? Видно ведь, спаянная троица. Что родные братья, не скажешь, но принадлежность к одному клану несомненна. Три безукоризненно современные прически. Три лица, облаченные в деловитую самоуверенность, как в военную униформу.

А чего ждет вон та старушка, которая, пригорюнившись, сидит в уголке, бережно прижимая к себе белый узелок?

Из внутренней двери вышла женщина в элегантном бордовом костюме и подсела к старушке. Всполошившись, та приподняла край белой тряпицы, в которую, видно, было завернуто что-то для нее бесценное. Благоговейно, как перед батюшкой, к которому пришла святить кулич, стояла она перед бордовой дамой. И, как святого отца, навидавшегося на своем веку и добра и зла, бордовую даму трудно было чем-нибудь поразить. Взглянула, изрекла что-то и скрылась там, откуда появилась. Старушка снова терпеливо ждала, в той же позе, с узелком на коленях.

Мирра некоторое время наблюдала за ней, потом отвернулась и стала внимательно разглядывать стены, надеясь в разноголосице веков и стилей разыскать что-нибудь негаданое. Внезапно снова появилась бордовая дама, неслышно, будто из стены, возникнув из той же двери. Прежняя сцена повторилась во всех подробностях. Старушка вскочила, с готовностью приподняла край белой тряпицы, в которую было завернуто то, что она принесла в магазин и с чем ей так трудно было расстаться. Мирра в этот момент стояла совсем близко к обеим женщинам, и ей удалось увидеть содержимое старухиного узелка. Маленький холст, совсем крошечный. Но… Мирра не верила глазам своим. Неужели Рембрандт? Тоже коричневая живопись. Но какая! Если не Рембрандт, то, во всяком случае, голландская школа… Рембрандта или кого-то другого из голландской школы старушка принесла в целлофановом мешочке, укрыла от дождя. Мирра и бордовая дама смотрели на изображение через целлофан. Всего несколько мгновений. Старушка снова прикрыла картину концами белой тряпицы. Бордовой даме, видимо, досаждал непрошеный свидетель, которого она не сразу заметила. Лицо Мирры настороженно пробуравили черные птичьи глазки. Подхватив старушку под локоть, дама чуть ли не силой увлекла ее за собой.

Мирру пронзила жалость к старой женщине, которая сама будто сошла с рембрандтовского полотна и теперь, на исходе лет, вынуждена расстаться со своим сокровищем. Откуда у нее этот холст? Наверно, семейная реликвия… Веками переходила из рук в руки. Где сейчас этот холст найдет пристанище? Может быть, на родине, в Голландии? Скорее в Америке. Бордовой даме палец в рот не клади. А старушка так простодушна… Не не только она, оборотистая бордовая дама тоже напляшется вокруг Рембрандта. Не одна экспертиза предстоит…

Мирра повязала голову своей жестяной косынкой и решительно направилась к выходу. Но лицом к лицу столкнулась со знакомым молодым художником.

Как ребенок, которому трудно удержать в себе счастливое открытие, Мирра выпалила:

— Хотите смейтесь, хотите нет, Володя, но одна старушка принесла сюда Рембрандта… Если это не копия, — осадила она вдруг самое себя, и не только потому, что для полной уверенности у нее не было оснований, но и смутно ощутив, что молодой человек испытывает неловкость от встречи с нею в магазине. Увидев ее, он будто сделался меньше ростом. И вообще он казался опустившимся, что, впрочем, бывало нередко. Темная дремучая растительность охватывала его подбородок и щеки до ушей. От этой черноты он казался многим старше своих тридцати с небольшим лет.

— Шел мимо, — промямлил он невпопад, — и решил заглянуть.

Мирра сокрушенно всматривалась в тусклое, будто немытое лицо художника. Под мышкой у него была картина, да еще в раме. Углы рамы недвусмысленно проступали сквозь плотную бумагу. Цель Володиного прихода в магазин не вызывала сомнений. Но почему он это скрывает? Почему так смутился?

Мирра тоже почему-то растерялась. Она с досадой почувствовала, что по ее щекам разливается румянец. Молодой человек решил, наверно, что в этом магазине она промышляет картинами своего мужа. Боже милостивый, не рассказывать же, что и в самые трудные для нее годы, даже в войну, ни одна из работ Ехиэла не попала в случайные руки, что ее никогда не покидала надежда на тот час, когда его произведения займут свое место на стенах музеев, в солидных частных собраниях. Ведь работ осталось не так уж много, только то, что удалось спасти… Да, не так уж много… А сколько было сделано!

— Я знаю, о чем вы подумали, — внезапно рассмеялся молодой человек. — Мол, чертово зелье привело меня сюда. Правда? Угадал?

— Да, угадали. Простите, Володя, — ответила Мирра рассеянно, она еще не вынырнула из собственных мыслей. Кроме того, для нее не было тайной, что щедро одаренный Володя отнюдь не брезговал спиртным. Конечно, эта слабость была огорчительна, но обсуждать ее с Володей Мирре не приходилось. Читать ему мораль — по какому праву? К тому же Мирра видела, что сейчас он совершенно трезв.

— Не забывайте, я ведь отец семейства, — с невеселой иронией добавил Володя. — На хлеб-то надо зарабатывать? Представил картину на осеннюю выставку, а за день до открытия сняли. Год работы…

— Володя, послушайте меня, лучшие вещи, самые дорогие вам, надо сохранить. Не эта выставка, так другая… Увидят свет, можете не сомневаться. А что касается заработка… Вы пробовали связаться с комбинатом?

— С комбинатом? А вы не думаете, что в нем-то и дело? Подсказали какому-то с оловянными глазами, он и снял. Ему ведь все равно… — И без всякого перехода: — Видали эту троицу? — он кивнул на парней с лицами с униформе. — Спекулируют на своей «левизне» не хуже тех, кто боится хоть на шаг отступить вот от этого, — он показал на стены.

— И все-таки отступают, — возразила Мирра. — Слепое обезьянничанье уже не проходит. В моде скорее коктейль. Капля справа, капля слева… Только взболтать как следует…

— Говорите, старушка продает Рембрандта? — вернулся Володя к началу их беседы. — Рембрандт сам за себя постоит. Загляните лучше вон в тот угол. Там у стены — картина со странной подписью. Не знаю, кто этот художник. Но наверняка наш, современный, из националов, возможно. Будь у меня деньги… Я ее вчера видел. Не пугайтесь. Стоит как миленькая. Никуда не денется… — Володя кивнул Мирре и, не оборачиваясь, с картиной под мышкой, будто действительно зашел в магазин случайно, направился к выходу.

Мирра заглянула в угол, указанный Володей… и, чтобы не упасть, схватилась обеими руками за подвернувшийся столик. Рядом никого не было, никто, слава богу, не заметил ее состояния. Мирра открыла глаза. Резкой боли, которая так внезапно обожгла сердце, она уже не чувствовала. Унимаясь, боль разлилась по всей груди, отозвалась на мгновение в левой лопатке и сгинула. Мирра исподтишка оглянулась на продавщицу. Она уже и сама не верила в эту, так быстро миновавшую, минуту слабости. Ей даже не пришлось сделать над собой усилия, чтобы скрыть от случайных глаз свой внезапный шок. Он уже ничем не грозил ей. Мирра была спокойна, совершенно спокойна. Все, что ей довелось пережить до сегодняшнего дня, сосредоточилось в единственном желании — во что бы то ни стало заполучить картину, вон ту, на полу, у стены.

Подошла продавщица:

— Вам, видно, понравилась эта картина? Мне тоже нравится. Показать ближе? Поднять на свет?

— Нет, нет. Спасибо. Я вижу. Сколько она стоит?

— Недорого. Триста рублей.

— Пожалуйста, выпишите.

Мирра отсчитала в кассу ровно триста рублей. Это была ссуда, которую она вчера получила в Художественном фонде в связи с выставкой мужа. К счастью, забыла выложить из сумки. Выйдя на улицу с упакованной картиной, Мирра некоторое время боролась с мыслью, не вернуться ли в магазин. Теперь, когда картина принадлежит ей, может быть, она вправе разузнать, когда и каким образом картина попала в магазин и, главное, кто ее продал? «Что за безумие? — ожесточенно спохватилась Мирра. — Выдать себя? А если сыр-бор загорится? А если — расследование? Потом, потом… И после выставки успеется».

3

Все еще сохраняя спокойствие, Мирра вошла в квартиру. У порога стянула резиновые сапожки. Повесила плащ, сунула ноги в шлепанцы и распаковала картину. Поставила у стены. Села напротив, на диван, где спала.

Небо прояснилось. Сквозь окна струился ровный, бледно-голубой свет.

Мирра ревниво вглядывалась в картину. Последние три года, чем ближе становилась выставка, тем мучительнее донимала Мирру мысль о недостающих работах. Потерянных навеки. Никто никогда не увидит их. Мирра не отрываясь смотрела на картину. Сравнить ее было не с чем. Папки с работами Ехиэла уже в выставочном зале. Дома, конечно, ничего не осталось. Висело ведь лучшее, в специально заказанных рамах… Вроде бы надо радоваться: многолетняя мечта близка к осуществлению. И все же Мирра будто во второй раз овдовела. Ее одиночество стало еще отчаянней, еще беспросветней. Когда увозили работы, она, потерянная, выбежала из дому и, стоя под дождем, смотрела вслед машине, покуда глаз различал ее в уличной сутолоке. Мирра вернулась в комнату и не узнала своего жилья. Обои, которые так нравились ей своей фактурой, смахивающей на рогожку, и нейтральным сероватым тоном, — оказалось, грязноваты. И даже кое-где отстали от стен. Заброшенная, нежилая комната. Пусто. Больше не смотрит на Мирру и автопортрет Ехиэла — осколок счастья, далекий отблеск тех утренних часов… Как радовались они, когда, одновременно проснувшись, обнаруживали другого рядом с собой…

Ехиэла не стало, и все же до этого дня он был с нею. Картины — ведь это он. Может быть, Мирра переоценивает его работы. Вслух она никому не признается, как высоко она их ценит. Не беда, что лицо выдает ее, — она сама чувствует, как сияет, когда кто-нибудь, заходя к ней, рассматривает работы Ехиэла в благоговейном молчании или с бурным восторгом… Пусть, что за печаль, если и пошутят по ее поводу: «Будто невеста»…

Мирра любит живопись. Так же, как некогда ее муж, радуется подлинному дарованию. Но сравнивать с кем-нибудь Ехиэла ей не под силу. Он для нее единственный — такой, каким жил, такой, каким остался в своем искусстве.

Мирра все смотрела и смотрела на вновь обретенную картину, на выкупленную невольницу, и не узнавала ее. Из своей второй поездки в Среднюю Азию в 1939 году Ехиэл привез целую папку эскизов к этой картине. Холст он начал писать лишь в сороковом. День за днем Мирра после работы заезжала в мастерскую к Ехиэлу. Знала: только услыхав ее шаги за дверью, он оторвется от холста. Отведя руку с кистями, чтобы не испачкать краской ее одежду, он на пороге второй рукой обнимет ее. Потом скажет:

— Ну, говори!

Мирра, всматриваясь в картину, почти всегда распознавала, что изменилось за день, и осторожно высказывала свое суждение. Мирра говорила, Ехиэл охотно слушал, а взглядом все придирчивей вцеплялся в полотно. И снова начинал стучать кистями. Нередко Мирра замечала, что он делает нечто прямо противоположное тому, что она советовала. Но ей и в голову не приходило обижаться: она смотрит — он видит. Одно в таких случаях печалило ее: если Ехиэл начинает переписывать картину наперекор ее словам, ей придется терпеливо ждать и молчать к тому же. А потом изощряться в уловках — как оторвать его от работы, заманить домой, чтобы он поел и отдохнул.

В магазине Мирра не разглядывала картину. Не до того было!

Но теперь, когда картина Ехиэла стояла у нее в комнате, с каждой минутой все большее недоумение овладевало Миррой. Ведь эта картина создавалась почти что у нее на глазах и все эти годы так отчетливо стояла перед ней. И все же… Память подвела ее. Что-то от нее ускользнуло. Забыла? Нет, не забыла. Картина стала другой. Мирра уже не сомневалась: изменился колорит. Желтизна раскаленных стен повторяется теперь более интенсивно в платье женщины, в кувшине на ее голове. И так лучше. Конечно, лучше. Что происходит? Может, это мираж, цветовая галлюцинация? Она же видит, Ехиэл картину переписал, и существенно. Но когда? Когда он мог над ней работать? Они же расстались за три дня до того, как немцы заняли город.

Мирра сидела, поджав ноги, опершись плечами о спинку дивана. Напряжение отступило. Она чувствовала себя опустошенной, как после тяжелой болезни. Клонило в сон. Она устало прикрыла глаза. Но какой-то краешек сознания все не унимался. Будто колесико вертится в мозгу с ужасающей быстротой — не остановить. Как объяснить в Союзе художников внезапное появление картины? Как ответить на резонный вопрос, почему она не представила ее заранее?.. Вот счастливая случайность: вчера сказала экспозитору, что у нее есть свои соображения о том, что нужно выставить на отдельном стенде, что требует особенно полного освещения… Дождливая осень… Тусклый свет… Что ее надоумило заговорить об этом? Видно, натиск и категоричность экспозиторши вконец перепугали ее. Сегодня Мирра никуда не пойдет. А в понедельник, когда Тоня начнет монтировать выставку, принесет картину прямо в зал и скажет, что именно ее надо экспонировать на отдельном стенде. Будто бы нарочно представила в последний день. Конечно, придется слегка повиниться, оправдываясь тем, что никаких усилий не требуется! И рама готовая! Тоня сперва отчитает ее, потом побежит к начальству, и все уладится. С экспозитором все-таки повезло: у Тони есть голова на плечах. Рама… Кто же это с таким вкусом оформил картину? Узкая, не слишком глубокая рама цвета свежей древесины. Хорошо, что светлая, очень хорошо. Сделано с пониманием… Но кем сделано? Как попала к нему картина? Мирра снова широко раскрыла глаза, остановившимся взглядом смотрела в одну точку. Может, этот неизвестный знает что-нибудь о Ехиэле? Кто он — преступник или, может быть, друг, а то и просто встречный-поперечный, ни о чем не подозревающий. Не время. Пока еще не время искать его. Выбросить из головы все мысли о нем! Терпение! Терпение!

Не поднимаясь с места, Мирра протянула руку к ящику стола, проглотила таблетку. Не запивая. Не было сил сходить на кухню за водой. Вытянулась на диване. Снова закрыла глаза. «Среди бела дня снотворное? Впрочем, какая разница?» Действие таблетки еще не могло сказаться, а Мирра уже спала. Разбудил ее телефон. Аппарат стоял у изголовья, на диване.

— Что, Томочка? Голос заспанный? Да, вздремнула слегка. — Мирра взглянула на будильник — почти три с половиной часа спала. — Чувствую себя хорошо. Немножко устала. Новости? Да нет, никаких новостей… — Мирра как будто видела дочку: стоит еще, наверно, в пальто. Едва вернувшись с работы, сразу хватается за телефонную трубку. — Все в порядке, Томочка. Новостью теперь уже будет вернисаж, — спокойно продолжала Мирра. — Говоришь, на улице сейчас хорошо?.. Да, ты права. Пройдусь немного. Целую тебя, дорогая…

Мирра положила трубку. Картина, от которой она не отрывала глаз во время разговора с Тамарой, в ранних осенних сумерках приобрела таинственную глубину. «Работал. Весь холст переписал», — не оставляла Мирру все та же мысль. И вдруг она спохватилась: Нохум может ненароком заглянуть к ней за книгой. С минуты на минуту Блюмы вернутся с работы. Мирра завернула картину и поставила за спинку дивана.

Скрыть находку от Блюмов. Ни словом не выдать себя Тамаре. Мирра твердо решила: никто из них, из самых близких, бесспорно имеющих право знать истину, не увидит картину до выставки. Начнутся разнотолки, пересуды, которые могут смутить, поколебать ее. Нет, она должна рассчитывать на себя, только на себя.

Может, в самом деле пойти подышать? Давно она не видела такого прозрачного свечения. Мирра стала быстро одеваться, мимоходом взглянула в овальное настенное зеркало в коридоре и поразилась своему отражению. Она себя давно такой не видела. В нарядном клетчатом пальто, в кожаном берете — это была как будто и не она. А может, вовсе не одежда была причиной такого преображения? Впалые щеки порозовели, в уголках глаз ни намека на морщинки озабоченности, которые, как казалось Мирре, уже стали непременной принадлежностью ее лица.

С Арбата Мирра повернула направо. Легкими шагами, словно вместе с жестяной «болоньей» она сбросила с себя добрый десяток лет, дошла до улицы Воровского и долго кружила по близлежащим переулкам. Хотя улочки ее детства вовсе не походили на московские, сами названия их говорили о другом жизненном укладе — За́мковая, Юрьево-Завальная, — все же в трудные минуты она отправлялась побродить вдоль одноэтажных и двухэтажных особняков и почти всегда возвращалась из таких прогулок умиротворенная. Смешение архитектурных стилей только прибавляло прелести этим переулкам в ее глазах. Каждый раз она с любопытством отмечала, как в русский классицизм дерзко врывался модерн — цветы ириса в затейливой резьбе, овальные окна, решетки… Мирра с удовольствием вдыхала аромат осевших здесь столетий. Ведь и модерн принадлежал уже старине.

Тридцать лет назад Ехиэл в первый раз привез Мирру в Москву. До тех пор она Москвы никогда не видела. Остановились они, как и во все последующие приезды, у старшего брата Ехиэла. Отправляться в какой-нибудь музей было поздно. Билеты в театр Мейерхольда Нохум раздобыл для них только на следующий день. И Мирра с Ехиэлом провели свой первый общий вечер в Москве в этих арбатских переулках. Как и теперь, тогда стояла осень. Но была она совсем другой. Ясная и теплая днем, с ласковой прохладой по вечеру. Сухие листья взлетали из-под ног, кружились, шелестели. В солнечном свете — оранжевое золото; золото с лиловыми вкраплениями — когда по земле распластывались тени…

Ехиэл показывал впервые молодой жене Москву с самоупоением владельца обширнейших угодий. Смеялся, дурачился, как это бывает в детстве, когда метафора представляется большей реальностью, чем сама жизнь.

— Знаешь, как называлась раньше эта улица? Поварская. И впрямь, вон бегут поварята с полными подносами. Смотри, в белых фартуках… — говорил он с мягкой усмешкой.

Мирра, по обыкновению, подхватила игру:

— Белые колпаки на головах…

— Сами розовые, а волосы льняные.

— Куда же они бегут?

— Сейчас покажу — вон в тот переулок… Называется Скатертный. Там накрыты длинные столы.

— Прямо на улице?

— На улице. Застелены накрахмаленными белыми скатертями. Слышишь, даже потрескивают? А чуть поодаль собаки. Охотятся за костями. Прыжок, хвать со стола — и утаскивают вон туда. Идем, я покажу тебе Собачью площадку…

Чтобы узнать человека, надо съесть с ним пуд соли. Так уверяет пословица. Когда же Мирра успела съесть пуд соли с Ехиэлом? Не иначе, как в другой, прежней жизни, до того, как они встретились и назвали друг друга по именам.


На обратном пути у Никитских ворот Мирре бросился в глаза неказистый плакат, приглашавший на фильм, который давно сошел с экрана. Недолго думая, Мирра завернула в давно полюбившийся ей Кинотеатр повторного фильма. Предыдущий сеанс еще не закончился. До следующего оставалось целых двадцать пять минут. Мирра терпеливо ждала в фойе. Но вот свет в зале погашен. На экране появляются первые титры. Из русской старины Мирра переносится в недавнюю Америку — всего несколько десятилетий назад. Забавная и трогательная Дина Дурбин… Никак не справится, бедняжка, с чудом века — пылесосом.

Когда Мирра вернулась домой, ее родственники уже спали. На цыпочках она вошла в клетушку, служившую кабинетом Нохуму, кухней — ей и невестке, ванной всей семье. Взгляд задержался на этюде, который купил Нохум. Мирра подошла вплотную, прочла: «Вечер в Сокольниках». Сокольники, конечно, место красивое. Однако к чему здесь такой точный адрес? Застраховал себя горемыка художник. Отчего бы не назвать эту вещь просто «Красное и синее»? А почему в музыке «До-минор» можно, а в живописи «Красное и синее» непозволительно?.. Мысль улетучилась, не успев оформиться.


Она тихонько переоделась, почистила зубы, умылась. Во время этих невинных занятий, повторяемых автоматически изо дня в день, не требующих ни воли, ни сосредоточенности, ее снова охватила безотчетная тревога — та самая, что предвещает неукротимую бессонницу. Мирра проглотила таблетку, помедлила и приняла еще одну. «Только сегодня, — оправдывалась она перед собой, — сегодня иначе нельзя».

С карниза мерно падают крупные капли дождя и расползаются по стеклу. На городской площади звонит большой церковный колокол. Все ближе, ближе. Звон врывается в комнату, бьет в самые уши. Низкие басовые ноты. Церковный колокол или человеческий голос? Мирра хочет проснуться и не может. Сердце вот-вот разорвется от ужаса. Мирра кричит, сознает, что кричит. А у кровати стоит кто-то — очень родной. Может быть, Ехиэл? Он и рядом и будто нет его… Ей плохо. Почему он не слышит ее? Почему не приходит на помощь?

Мирра проснулась от собственного крика. Некоторое время лежала не шевелясь. К чему-то прислушивалась, затаив дыхание. Тихо в комнате, тихо на улице. В окно заглядывало осеннее утро, еще колебавшееся, обрушиться ли на землю дождем или от щедрот своих отсыпать ей горсточку солнечных лучей. При мутном свете в сознании у Мирры отчетливо обозначились два слова: «Егор Аверкиев». И сразу услужливая память сделала невозможной и надежду на сон.

В течение десяти лет, или около того, Аверкиев был вхож в их дом… Из тех гостей, которых не зовут, но терпят. По привычке. Позже, когда дом ее остался далеко и ни Ехиэла, ни Аверкиева она больше не видела… Вот-вот, снова, после стольких лет, их имена всплывают вместе. И тогда, когда фашисты заняли город, и потом, когда были изгнаны из него, она почти во всех письмах, во всех запросах сама ставила рядом эти имена… С досадой, будто кощунствуя, искала обоих. Она не испытывала к Аверкиеву недобрых чувств. И все же, когда она повсюду рассылала запросы о судьбе Ехиэла и одновременно — Аверкиева, так как он единственный мог что-то знать о ее муже, Мирре иногда казалось, что они участвуют в каком-то неведомом состязании. Сначала бегут рядом, а потом вперед вырывается Аверкиев. Он финиширует, а Ехиэл остается где-то позади и пропадает из виду… Нет, зла Аверкиеву она никогда не желала. Но когда в воображении возникала эта картина, Мирра покрывалась холодным потом.

Желать ему зла? Что за абсурд! До своей послевоенной поездки в родной город Мирра жалела Аверкиева, вспоминала о нем с участием. Но потом… Даже сейчас, сегодня, как это ни противоестественно, их имена возникают вместе: Ехиэл и Аверкиев. Картина Ехиэла… Подозрение превратилось в уверенность. Это он, Аверкиев, продал в антикварный магазин картину. Никаких сведений о Мирре у него не было, и, разумеется, ему и в голову не могло прийти, что она живет в Москве. Наверняка он не разыскивал ее с таким упорством, как она его. Да и столько лет прошло…

Первое впечатление… Мирра обычно верила своему первому впечатлению о человеке. Но Аверкиев… Он появлялся, исчезал, и первое впечатление со временем стерлось. Сегодня, однако, первая встреча с Аверкиевым ожила в ее памяти с яркостью фотовспышки.

…Заляпанные краской полотняные брюки, рубашка, распахнутая на груди, — таким появился он в столовой дома отдыха, являя всем своим видом житейский напор, для которого не существует никаких препятствий. Мирре бросилось в глаза несоответствие его растрепанной одежды с безукоризненно гладкой головой. Густые, черные как смоль волосы, разделенные над левым глазом будто по линейке прочерченным пробором, блестели, точно приклеенные.

— Что я вижу! Новенькая! Сегодня приехали? Будем знакомы. Егор… — подсев к ее столу, он без долгих церемоний протянул ей свою широкую волосатую руку. Опустив в тарелку ложку супа, которую она уже поднесла было к губам, Мирра подала руку незнакомцу и, растерявшись, назвала себя. Глаза, будто подернутые жиром, мазнули ее по лицу. Не смотрели, но отражали ее в своем глянце. Минуту спустя новый знакомый Мирры, одновременно и растрепанный и зализанный, уже сидел у соседнего столика. Его густой бас сразу заполнил всю кубатуру столовой.

— Что же, если я сочиняю стихи, мне рисовать нельзя? — внушал он соседкам по столу, будто они запрещали ему писать стихи или рисовать. Мирра видела, как его сильные руки с ожесточением рвут хлеб, громоздящийся рядом с тарелкой, как его красные губы дуют на дымящийся борщ, как он зачерпывает и проглатывает полные ложки в то время, как его бас гулко, точно пустая бочка, раскатывается по просторной столовой. — Того и гляди, забудем, что Пушкин рисовал, Лермонтов занимался живописью…

Кроме двух женщин, с Аверкиевым за столом сидел пожилой писатель. Мирра читала его роман и сборник рассказов. Ей не терпелось сказать ему, какое сильное впечатление произвели на нее его книги. Подойти к писателю запросто она не решалась. Если бы кто-нибудь их познакомил… Но однажды, сидя на берегу моря, он сам обратился к Мирре, кивнув на Аверкиева, который проходил мимо, играя хорошо развитыми мускулами и с видимым наслаждением просеивая сквозь пальцы босых ног белый песок:

— Родись я на сто лет раньше, я бы вызвал этого на дуэль…

— За что? — усмехнулась Мирра. — Такой славный малый… Каждый подтвердит. Вы заметили, что все здесь называют его по имени?

— Я бы вызвал этого «славного малого» прежде всего за его рассуждения об искусстве.

На следующий день в столовой, не успел аверкиевский бас пророкотать: «В наше время, когда так тесно сталкиваются различные науки… Леонардо да Винчи… Откуда взяться теперь такому титану…» — пожилой писатель со своего места бросил на Мирру жалобный взгляд. Мирра сочувственно кивнула, и Евгений Тимофеевич, будто грея руки о края тарелки, осторожно поднял ее и пересел к Мирре. Аверкиев поперхнулся на полуслове, следя за передвижениями своего соседа по столу. Когда тот поставил тарелку и сел рядом с Миррой, Аверкиев хитро подмигнул неизвестно кому: «А старый — не промах…» И снова в галоп: «Прекрасное, благородное надо пропагандировать. У нас слишком утилитарное отношение к жизни…»

Любознательные соседки по столу ловили каждое слово Аверкиева. С одной из них, это бросалось в глаза, он уже не ограничивался застольными беседами. Мирра никогда не видела Аверкиева просто так сидящим у моря. Он или поджаривался, распластавшись на солнце, или стоя разглагольствовал, не забывая играть мускулатурой. Между делом он опускал руку на обнаженное плечо своей самой благоговейной слушательницы: «Не пора ли, Шурочка, солененького отведать?» А та, с трудом поборов смущение, с особой заносчивостью задирала головку и, под нескромными взглядами мужчин на пляже, пускалась с ним вплавь. Аверкиев будто мощными веслами резал руками воду. Женская голова в голубой шапочке некоторое время двигалась рядом с непокрытой черной головой мужчины, потом начинала отставать. Аверкиев на большом валуне, торчавшем из воды, поджидал свою даму и помогал ей на него вскарабкаться. А на берегу строила замки из песка трехлетняя дочурка Шурочки, очень похожая на маму, пухлый белокурый амур с кудряшками — будто рубенсовской кисти.

С пяти до семи вечера Аверкиев сидел у моря, раскрыв этюдник. Писал. За его спиной постоянно толпились любопытные. Он принимал это как должное, это ему определенно нравилось.

Сколько раз и Мирру подмывало взглянуть, что у него получается. Не исключено, что он даровит. Каких чудес не бывает в искусстве! Но все же Мирра не могла себя заставить подойти к Аверкиеву, только присматривалась издали. Она замечала, какой возбужденный он возвращается с этюда и как быстро это состояние покидает его. Поставит этюдник, вымоет кисти и в тех же заляпанных краской штанах садится к столу — вещать и уминать еду.


— Конечно, он! Картина была у него! — вслух произнесла Мирра. И прикусила губу. Неужели она уже разговаривает сама с собой? И ведь не впервые. Порой это случается с нею и на улице, по вечерам, когда она выбирается подышать. Знак старости, знак одиночества. Спохватившись, она тревожно вглядывается во встречных: не дай бог, кто-нибудь услышит, заметит… Сейчас-то она была в комнате одна, никто не мог ни услышать, ни увидеть ее. И все же ей стало не по себе: нельзя поддаваться, человек становится старым, когда примиряется с мыслью о том, что стар…

— Не трогайте! Слышите, что вам говорят? Поставьте на место!

Девушка в купальнике… Белые и голубые полоски… Судорожно вцепилась в опрокинутый на ребро лежак, не зная, что делать дальше. Мирра сперва подумала, что Аверкиев не может допустить, чтобы такое хрупкое создание тащило тяжелый лежак. Наверно, хочет помочь. Но Аверкиев, зарывшись животом в песок и повернув голову к девушке, расходился все пуще:

— Сейчас же поставьте лежак, много вас таких, охотников до чужого! Она не из нашего дома отдыха, — обратился он за сочувствием к окружающим. — Идите, идите отсюда! — снова набросился он на девушку, а та, в ожидании заступничества или просто из упрямства и отвращения к орущему на нее субъекту, только крепче вцепилась в лежак, как будто победа в этой схватке была для нее вопросом жизни. Внезапно она отпустила свою незаконную добычу и пошла прочь.

В тот день Мирра явилась к обеду с небольшим опозданием. К ужину — тоже. Она больше не могла переносить аверкиевского баса. Но он оказался вездесущим. Возвратившись вечером из столовой в жилой корпус, Мирра невольно услышала «интимное» объяснение Аверкиева. Правда, он не слишком старался, чтоб его не слышали.

— Вот чудачка! Что ты переживаешь? У тебя же есть муж! Наберись терпения, Шурочка, на будущее лето я достану две путевки, и мы снова недурно проведем времечко. Я слов на ветер не бросаю, не сомневайся! — смешок и звонкий поцелуй.

— Муж у меня хороший. Он меня любит, — тоненьким голоском всхлипывала Шурочка.

— Ну и на здоровье! Дурак он, что ли, как можно не любить такой сладкий персик? Ты и мне по вкусу…

После короткого забытья с кошмарами все это ожило перед Миррой так ясно, будто было вчера. Странно: тогда, вернувшись домой из дома отдыха, она в первый же день сыграла Ехиэлу всего Аверкиева. Сыграла и сама удивилась, почему она недавно так возмущалась им. Издали никакой неприязни к нему она не испытывала. Буффонный персонаж — и только. «Твой коллега. Художник», — завершила она свой рассказ, рассмеялась и выбросила Аверкиева из головы. Ни разу не вспомнила о нем до… до новой встречи через полтора года с совсем иным Аверкиевым, предупредительным, радушным, всегда готовым услужить, с Аверкиевым, которого она потом так долго искала.

…Мирра повернулась лицом к стене. «Память — чего только не отыщешь в этом чулане, — размышляла она, — все свалено в кучу, одно на другом — не разгребешь. И вдруг, откуда ни возьмись, вылезает из-под груды рухляди рваный башмак. Пока человек молод, сношенные башмаки знают свое место, лежат, притаившись до поры до времени. Начинаешь стариться — и какая только ветошь не норовит выбраться на поверхность». И досадливо перебила себя: «Что мне теперь за разница, какое впечатление справедливо — первое или второе? Если Аверкиев жив, он снова иной. Хоть бы на час уснуть! Отоспать таблетки…» Но перед глазами все крутилось колесо. Не давало забыться…

4

Мирра варила манную кашу для Томочки, а Ехиэл развешивал на веревке, протянутой над плитой, свежевыстиранные пеленки.

— Может, сходим сегодня в театр? — вдруг предложил Ехиэл.

Мирра удивилась: Томочка, диссертация, у Ехиэла одна неделя до сдачи работы в издательство…

И все же они отправились в театр. Пришли, все билеты проданы. Возвращаться домой не солоно хлебавши было обидно. Завзятые театралы, они уже около года не видели ни одного спектакля. Встали в очередь к администратору. Ехиэл заглянул в окошко:

— Там какой-то ангел тьмы сидит… Ни за что не даст… Кроме твоей улыбки, рассчитывать не на что… Попытайся.

Оказавшись у окошка, Мирра увидела черную голову с гладко зачесанными, будто приклеенными к черепу волосами.

— От кого? — не поднимая глаз, буркнула голова.

Как ни внезапна была эта встреча, однако не узнать эту голову было невозможно. Мирра набралась храбрости:

— Не от кого, а  д л я  кого. Для меня и моего мужа. Два билета.

Тот, за окошком, подскочил, будто внутри у него отпустила пружина. Рука Мирры попала в две большие волосатые лапы. Не обращая внимания на толпящихся у кассы людей, администратор пророкотал:

— Очень приятно… Я еще там, в доме отдыха, знал, что вы жена Блюма. О, я всегда был почитателем вашего мужа. Когда только пожелаете… Милости просим к нам в театр!

Вскоре Аверкиев им позвонил. Вскоре начал заходить к ним в дом. И не только в дом — но и к Ехиэлу в мастерскую. Отнимал время. Таскал свои холсты. Но слишком навязчивым не был. Сделался кротким, как теленок. Куда подевался его бас?

— Можете взглянуть, Ехиэл Менухович? Если некогда, зайду в другой раз. Вот, из окна писал.

— Плохо писали.

— А что надо исправить? Вы мне скажете?

— Что надо исправить? Да все. Писать надо, а не раскрашивать. Забор красят, картину пишут, — говорил Ехиэл, а сам уже влезал в аверкиевский опус. — Здесь не помешает немного цинковых белил. А сюда бы чистого ультрамарина, хоть прямо из тюбика выжать, — Ехиэл увлекался, не замечал времени. Вдруг спохватывался и сердито бросал: — А теперь не обессудьте, у меня работа.

Нет, Аверкиев не обижался, как бы Ехиэл ни вел себя с ним. Пережидал неделю и являлся снова. Ехиэл будто чувствовал какие-то обязательства перед Аверкиевым и говорил иногда Мирре, словно оправдываясь:

— Черт его разберет, этого Аверкиева. Дикое создание, конечно, но вроде бы неплохой человек. Его упражнения… так ведь никакой школы. Нет, он все-таки не безнадежен…

Но подчас, когда Аверкиев уносил очередной холст с отчетливыми следами руки Ехиэла, тот хватался за голову:

— Господи, да что он ко мне прилип как банный лист! Я вообще терпеть не могу любительщины. Всегда не переносил!

Потом наступила осень, вернее, еще не осень, а конец лета, которому почему-то не терпелось обернуться промозглой сыростью и холодом. Во всяком случае, тот день был очень похож на сегодняшний. И тоже пятница. Это она точно помнит, да, дождливый осенний день… Немцы прут к городу. И спаситель Аверкиев прибегает, чтобы протянуть свою верную руку. Как глубоко Мирра и Ехиэл были тронуты его преданностью. Упрекали друг друга за то, что недооценивали Аверкиева.

— Берите Томочку, — сказал он Мирре, — и немедля уезжайте. Не задерживайтесь. Через два дня, не позже, я отправляю театр. Вывезти вас всех вместе я не могу, но Ехиэла Менуховича с картинами… Будьте спокойны, никто и не пикнет. Всем известно, кто такой Блюм…

Уже около недели Ехиэл не прикасался к кисти. Его год пока еще не призывали, и он дни и ночи дежурил на крышах. Между двумя дежурствами возился со своими работами, выполненными на бумаге и картоне. Снова и снова задумывался о каждой, перекладывал листы из одной папки в другую, тасовал, будто карты. Наконец отобрал две папки лучших, по его мнению, работ. Мирра настояла, чтоб эти две папки он отдал ей. А холсты вывез сам. С помощью Аверкиева. В такое время, рассуждала Мирра, нельзя все оставлять в одних руках. И как она оказалась права!

В восемь вечера они пешком отправились на вокзал, У нее — рюкзак на спине, чемодан в руке. У Ехиэла в каждой руке по тяжелой папке. Около полуночи Мирре удалось пробиться в товарный вагон. Будто подхваченная волной, она вместе с Томочкой, с рюкзаком, чемоданом, папками была брошена в самую гущу человеческого месива и оторвана от Ехиэла. Навсегда.

В дороге рюкзак Мирры сильно отощал. Первыми были принесены в жертву одеяла, которые Ехиэл настоятельно советовал захватить. Но Мирре казалось, что в Средней Азии можно и без них обойтись. И на каком-то полустанке она обменяла одеяло на две буханки хлеба и на круг белого сушеного сыра. На следующей станции Мирра рассталась со вторым одеялом, но на этот раз не так повезло — разжилась только одной буханкой хлеба и небольшим арбузом в придачу. А за печальное заблуждение Мирры — будто в Средней Азии не нужны одеяла — Томочка потом расплатилась крупозным воспалением легких.

Двадцать суток тащился поезд, пока однажды ночью не приполз на маленький полустанок недалеко от Мичуринска. Почему именно здесь оборвался его прихотливый, маршрут, никто не ведал. Паровоз загнал вагоны в глухой тупик, а сам торопливо умчался. Люди бросились к вокзалу, но вокзала-то, собственно, не было. Ветхое деревянное строение с несколькими скамейками внутри. Тем, кто половчее, посчастливилось отвоевать на них местечко. Прочие расположились на истоптанном, захарканном полу или же вовсе под открытым небом, опершись усталыми головами о свои пожитки.

С первым проблеском дня на вокзале стало просторней. Легче всех на подъем оказались, конечно, те, кто бежал с пустыми руками. В чем были, ушли из своих домов. Всю дорогу эти люди занимались поисками. Искали жен, детей, родителей. На каждой большой станции или полустанке, не успевал поезд остановиться, они первыми прыгали с высоких платформ, занимали очередь за судом или за хлебом, если находили такую, и бросались к вокзалу и привокзальному телеграфу. Шарили глазами по беспорядочно расклеенным бумажкам: «Ищу… Ищу…»

Прикрепив собственную заранее приготовленную цидулку, бегом возвращались либо к очереди, либо прямо к поезду, чтобы локтями вернуть себе оставленное и уже кем-то другим занятое место. Неоднократно эти люди, отзывчивые и поднаторевшие в дорожных перипетиях, пытались втащить Мирру в поезд. Ей было все равно, какой это поезд, куда он ее завезет — лишь бы ехал. Но в последнюю минуту она всякий раз отставала от своих благодетелей. Ей все мерещилось, что в толчее она потеряет или Томочку, или папки. И она оставалась на перроне, с отчаянием глядя вслед упущенному составу.

— Что вы носитесь с этими папками? — прикрикнул однажды на Мирру какой-то высокий, крепкий старик. — Можно подумать, у вас там миллионное состояние… Глупая женщина, думайте о себе и о своем ребенке!

Да будет благословен этот старик! Слова его пробудили в Мирре погасшую было энергию. Едва заслышав отдаленный свисток паровоза, она взвалила на плечи потертый рюкзак, схватила обе папки за ремни и, даже не оглянувшись на сиротливый чемодан, оставшийся на захарканном полу, ринулась навстречу поезду. Дочке закричала:

— Томочка, хватайся за ремень. Держись крепче. Не отставай!

Кто-то им помог, подсадил в вагон у самого конца платформы.

И тут Мирра почувствовала, что левая рука ее пуста. С неистовой силой — откуда только взялась — Мирра метнулась обратно, наперерез напирающей толпе. Свободной рукой она вцепилась в Томочкино плечо, не замечая, что девочка плачет и корчится от боли, другой рукой прижимала к себе ремень оставшейся папки — еще долгое время спустя пальцы правой руки отказывались ей служить — и все рвалась к выходу. Она кричала, молила о чем-то теснящую ее исступленную стихию, живую, жарко дышащую, ко всем и ко всему глухую, одержимую единственной страстью — отвоевать место в теплушке. Но Мирра все продиралась к выходу, пока не оказалась прижатой к стене в самой глубине вагона. Едва переведя дух, Мирра притянула к себе дочку, отгородив ее папкой, чтобы не задавили. Раздался громкий удар, лязгнуло железо. Кому-то удалось защелкнуть тяжелую задвижку на двери. Унялись крики, люди старались отдышаться. Первое, что услышала Мирра, было имя ее дочери.

— Томочка! — звал мужской голос и, не успела Мирра опомниться, снова: — Здесь есть девочка, которую мама зовет Томочкой?

— Есть! Есть! — как могла громко, откликнулась Мирра. — Я ее мать. Вот она, со мной. Что случилось?

Вместо ответа от двери поверх голов к ней поплыла тяжелая серая папка. И Мирра увидела через толпу того высокого и ладного старика, который ей так недавно советовал расстаться с папками.

— Дальше! Дальше! — направлял он движение папки. — Должна быть вторая такая же. — И вдруг с добродушной насмешкой: — Гражданочка, а вторая-то цела?

— Цела! Цела! — полусмеясь-полуплача, отозвалась Мирра.

5

Цела! Она и теперь цела. Неподалеку — рукой подать — работы из этой папки измеряют в длину и ширину. Кроят для них одежду из бумаги, выстругивают облачение из дерева, для каждой готовят стеклянную броню. На прошлой неделе Мирра заглянула в-цех. Стараясь никому не докучать, задала невзначай несколько вопросов, будто просто мимо проходила. На самом же деле она испытывала радость от мелькания бумажных полос, запаха клея и опилок. Это напоминало ей родное, давно минувшее. Ехиэл обычно оформлял свои работы собственными руками.

Один из запахов доставлял Мирре особенно острое наслаждение — запах скипидара, специфический, резкий — люди непривычные зажимают от него нос, — запах мастерской живописца. Как давно она не вдыхала его!

…Что за счастливая мысль была — взять с собой папки! В самый разгар войны в далеком среднеазиатском городе, где обосновались Мирра и Томочка, открылась первая персональная выставка Ехиэла Блюма. В отсутствие автора. Мирру нередко спрашивали, где сам художник, и не просто из досужего любопытства, но в большинстве случаев с искренним человеческим участием.

Запруженный эвакуированными, из которых почти каждый в сумятице войны кого-нибудь потерял, город проникся атмосферой тревоги и озабочен был главным образом тем, чтобы обеспечить работой и крышей над головой выкарабкавшихся на поверхность и приставших к его берегу. Коренным жителям пришлось потесниться и смириться с ограничениями в продовольствии. В этом городе выставка Блюма состоялась.

А позже, после окончания войны, выставка в столице огромной страны, где тысячи имен значились в списках Союза художников, в столице, где Ехиэл жил только в студенческие годы, представлялась Мирре несбыточной мечтой, которая, возможно, перейдет по наследству к ее дочери, а может быть, и к внуку. Оставшись мечтой. Не более.

…Мирра искала Ехиэла. Не только своего мужа, возлюбленного, отца своего ребенка, но и художника Ехиэла Блюма, имя которого должно остаться незапятнанным, даже если и нет его среди живых, если от его творчества уцелели только спасенные Миррой папки и то немногое, что сохранилось в музеях. Мирра искала Аверкиева, потому что другого пути к Ехиэлу не было.


Найти драматический театр, где Аверкиев работал администратором, оказалось нетрудно. Уже к концу сорок первого года директор театра обстоятельно, как и просила Мирра, ответил на ее письмо. О художнике Блюме ему ничего не было известно. Что же касается Аверкиева, тот с театром не эвакуировался. Декорации, костюмы, даже бутафорию Аверкиев сам препроводил на вокзал, организовал погрузку и устройство всего театрального снаряжения в специальном товарном вагоне, который театр получил только благодаря его усилиям. Администратор добился и того, чтобы в вагоне были установлены широкие скамьи для актеров, их семей и всего персонала. Начальник станции обещал отправить поезд не позже, чем через два часа после погрузки. Аверкиев сказал, что должен сбегать в город за одним человеком, что ни в коем случае не опоздает. Однако поезд отошел не через два часа, а через пять минут. Куда девался Аверкиев, директор не знал.

Такова была первая весть об Аверкиеве — но не о Блюме. И Мирра снова искала. Без устали разыскивала обоих. И каждый раз, выводя на бумаге их имена, гнала от себя наваждение: Ехиэл и Аверкиев бегут наперегонки. Вперед вырывается Аверкиев. Его лоснящаяся черная голова.

Когда Мирра через несколько лет после войны, уже поселившись в Москве, съездила в свой родной город, она узнала много больше. Только не о своем муже — об Аверкиеве.

Новый 1942 год — рассказывали люди — немецкие офицеры встречали в самом большом ресторане города. Успех банкета был в значительной степени обеспечен стараниями бывшего администратора драматического театра Егора Аверкиева. При немцах ему жилось неплохо: кутил и набивал себе брюхо вместе с офицерами на глазах у всего города. Когда немцы ушли, и его словно ветром сдуло.

Теперь Мирра не сомневалась: в ее видениях Аверкиев больше не будет обгонять Ехиэла. Теперь она искала только своего мужа. И действительно, скоро получила первую весть о нем. Не вполне достоверную, но все же весть. Знакомая актриса, землячка Мирры, вернувшаяся из эвакуации, писала, что как-то встретила свою бывшую домработницу. Та принялась ей рассказывать, чего навидалась при немцах, и актрисе пришло в голову спросить, не знает ли она ненароком о судьбе художника Блюма. Как же, ответила женщина, сама, собственными глазами видела, как полицай вел его посреди улицы. Блюм сильно хромал, но она сразу узнала его: высокий такой, кудрявый… Когда это было, она не могла вспомнить. Только одно знала точно: евреев уже давно загнали в гетто. Многих уже и в живых не было. Поэтому она так удивилась, когда увидела Блюма, и так ясно запомнила, что он хромал. Да, хромал… А желтой звезды на нем не было. Ни на груди, ни на спине…

Только в пятьдесят пятом году Мирра получила другое известие — бумагу, которая печатью и официальной подписью подтверждала самое ужасное, что могло произойти с Блюмом. Погиб даже не в гетто, а в гестапо. Как, когда, почему? Темно.

Эта бумага была для Мирры гранью, за которую не перейти. Все. Больше она об Ехиэле ничего не узнает. Осталось одно — выставка. Этим продлить его жизнь. Единственный луч в обступившем ее мраке. Зловещая бумажка ускорила открытие выставки.


Из кухни донесся шум воды. Воскресенье. Блюмы уже поднялись. Мирра взглянула на часы. Девять! Она отбросила в сторону одеяло, заглянула за спинку дивана: нет, не сон. Картина здесь! Единственный холст на выставке… Мирра опустила ноги на холодный паркет, посидела, задумавшись. Вот и будет показана живопись последнего периода, когда у Ехиэла по-новому возобладало декоративное начало. Кто будет хвалить, кто ругать. А некоторых картина просто удивит: «Декоративизм, — скажут, — ведь появился у нас совсем недавно. В шестидесятые годы». А в двадцатые что же? Декоративизма не заметили, а то — забыли?

Не привыкли… Блюм — лирик… А Блюма-то всегда влекло к декоративной живописи. «Соскучился по Матиссу, — вдруг заявлял он, — надо съездить в Москву». И ездил. А древнерусская стенная роспись? Какое место, она занимала в его жизни…

Резво, как в юности, Мирра в одной ночной сорочке поднялась с постели. Извлекла картину, прислонила ее к стене. Что за важность, в какую словесную оболочку будет одето впечатление от картины? Зрячий все увидит. Сама-то Мирра и видит и слышит… Картина тиха и торжественна.

Но когда, как? Мирра закрыла лицо руками. Ей и самой было неясно, к чему относятся ее вопросы — к судьбе Ехиэла или к тому совершенству, до которого он довел свое творение.

6

Когда? Как? Гестапо… Смириться с этим нельзя, но попытаться понять, почему Ехиэл попал в гестапо, можно. Врожденная независимость, неприятие компромиссов. Да, он мог протоптать для себя дорожку к подвалам гестапо. Но с чего все началось? У Ехиэла ведь еще оставалось время, чтобы покинуть город. Разве Мирре могло прийти в голову, что начало конца было положено ею самой? Если бы Ехиэл не провожал семью на вокзал, может быть, все сложилось бы иначе. Фантастическое стечение обстоятельств: кто бы мог подумать, что роковую роль сыграет дверь, небрежно оставленная открытой, тяжелая, дубовая дверь, которая обычно на ночь запиралась.

Это станет известно Мирре позже, после выставки. Ей также доведется узнать, что Ехиэл ушел из жизни уверенный, будто он свою последнюю картину сам искромсал ножом. Эту вот самую картину, купленную Миррой в антикварном магазине целой и невредимой. Еще и такая мука была ему суждена — пусть в болезненном бреду, но-решиться на убийство. И не просто убийство — обречь на гибель собственное дитя. Об этом он рассказывал пареньку, который должен был участвовать в освобождении художника Блюма из гетто. За несколько месяцев до начала войны этот паренек, о котором Мирра знала только, что его зовут Порфиша, показывал Блюму свои рисунки, и художник их похвалил. Несмотря на то то что Блюм был для Порфиши богом, освободить художника ему не удалось. Ночью поднялся переполох, и он сам угодил в лапы к немцам. Блюма он больше никогда не видел и не знал, куда тот девался. Только запомнил просьбу художника: если он, Порфиша, выживет и если ему случится встретить жену художника, пусть расскажет ей, что Блюм всю картину сперва переписал, а потом собственными руками уничтожил. «Моя жена меня всегда понимала, — говорил он, — я хочу, чтобы она знала, чем завершилась моя работа. Каким образом я сам завершусь, этого я уже никому не смогу рассказать».

Паренек остался жив. Прослышав о выставке Блюма, теперь уже не Порфиша, а весьма известный художник Рязанов разыскал Мирру и в подробном письме изложил ей все то, что рассказал ему Ехиэл. Возникший из этого рассказа образ художника в его последние дни в мастерской тогда еще потряс впечатлительного молодого человека. И ему удалось сохранить в памяти рассказ Блюма — не исключено, что некоторые подробности добавило его собственное воображение, — и как непридуманную легенду донести до семьи художника.


Вот она — эта легенда, обросшая со временем новыми деталями.

Проводив Мирру с Томочкой, Ехиэл поздно ночью вернулся пешком с вокзала. Не домой. А туда, откуда они ушли, — в мастерскую До момента эвакуации он должен оставаться здесь. Надо упаковать картины и дождаться Аверкиева. Вымокший под дождем, Ехиэл добрался до дома, где рассвет не раз заставал его за работой. На улицах мрак. Ни одно окно не светится. Ехиэл достал из кармана ключ от наружной двери, сделал, как обычно, шаг вперед и… Дикая боль обожгла его левую ногу. Пронзила до мозга костей. Он услышал сдавленный стон, будто не им исторгнутый, а кем-то посторонним, укрывшимся в недрах его тела.

Когда Ехиэл очнулся, он при бледном утреннем свете, пробивавшемся сквозь серую пелену дождя, прежде всего увидел распахнутую дверь. Он не сразу сообразил, что лежит в глубокой луже у входа в дом. Ехиэл с усилием, поднялся. Цепляясь за стены, преодолел порог. По привычке потянул на себя дверь. Она оглушительно захлопнулась за его спиной, и Ехиэл погрузился в темноту. Порылся в кармане, но спичек не нашел; тогда, нашарив перила, он схватился за них обеими руками и принялся прыгать на одной ноге со ступеньки на ступеньку. На третьем этаже он остановился. Еще прыжок — и сердце выпрыгнет вон. Ехиэл передохнул. Облокотился на перила, опустил голову на руки. Потом возобновил свои попытки, решив передвигаться несколько иначе. Как раньше, держался обеими руками за перила, перенося на них и на правую ногу всю тяжесть тела, но попробовал помочь себе и левой ногой, кончиками пальцев едва коснувшись пола. При первом же прикосновении Ехиэла пронзила еще более острая боль, чем прежде, когда он ударился о дверь. Так ему, во всяком случае, показалось. Он застыл на одной ноге, не в силах сдвинуться с места. Больная нога, согнутая в колене, повисла в воздухе.

Последний пролет Ехиэл преодолел ползком. Словно плыл — выбрасывал руки от ступеньки к ступеньке; отталкиваясь правой ногой, волок за собой левую. Пока не оказался сидящим на кушетке в своей мастерской. Перевел дух, стащил носок с больной ноги.

В доме было не топлено, водопровод не работал. Вода в двух полных ведрах, о которой Ехиэл позаботился перед отправлением на вокзал, была подернута коркой. Он смочил полотенце, перевязал больную ногу. И как был, не скинув промокшего до нитки пальто и сплюснутой в сырую лепешку шляпы, — одна нога перевязана ледяным полотенцем, другая в башмаке — Ехиэл повалился на кушетку. Вчера, перед выходом из дому, он расстелил ее для сна: на электрический свет не приходилось надеяться… Он уронил на подушку голову в мокрой шляпе. Руки бессознательно потянулись за одеялом.

Часы беспамятства, клочковатых видений. Как из тумана, выплывает обрывок яви и снова погружается во мглу.

Ехиэл взбирается на высокую лестницу, мама снизу торопит его: «Быстрее, быстрее, Ехиэлке, достань пасхальную посуду с чердака!» Он еще совсем маленький, в коротких полотняных штанишках. Он быстро взбирается все выше и выше. Ему нравится лазить на чердак. Там таинственно и сумрачно, как в сказке. Там белые призраки — рубашки на веревке, Ехиэл касается ногой последней перекладины. Но перекладина горит. Вся лестница горит. С чердака вдруг обрушиваются тарелки и рюмки. Звон разбитого стекла. «Мама, — кричит Ехиэл, — это не я. Я не виноват». Но мама не слышит его. Она калит в печи чугуны и чугунки, готовя их для пасхальных яств. Ехиэл стоит рядом и хнычет: «Бо-о-льно, бо-о-льно!» На кухне у его ног неподвижно лежит маленькая птичка, воробушек. И воробушек вторит Ехиэлу: «Больно, бо-о-льно!» Соседка — старая Иваниха — смотрит на птичку, крестится и причитает: «Господи, спаси и помилуй! Мертвая птица в доме — к покойнику…»

Ехиэл открыл глаза. В окне брезжила ленивая заря. Светает или смеркается? Всмотрелся в часы на руке. Двенадцать. Поднес часы к уху. Молчат. Ехиэл снова прикрыл глаза. Хорошо под одеялом. Тепло. Поясницу щекочут струйки пота. Тихо. Как перед грозой. Вот уже и погромыхивает вдали. Звенит стекло. Какое стекло? Почему оно звенит?

Когда Ехиэл снова открыл глаза, в комнате было совсем светло. А у него зуб на зуб не попадал. Стыла голова. Не глядя, он пошарил рукой по полу возле кушетки. Нашел шляпу, надвинул ее на голову. Эти первые осмысленные движения вернули его к тому, что случилось и что ему предстоит: скоро придет Аверкиев, надо собраться… Он отбросил одеяло, приподнял ноги и, не разнимая, опустил их разом на пол. То, что он увидел, на мгновенье заглушило боль. Серая птичка металась между двойных рам широкого окна Видно, влетела через наружное, разбитое стекло. Кстати, когда же оно разбилось? Кажется, что-то он слышал… И стук вроде какой-то. Может, это был Аверкиев? Не сумел добудиться. Наверно, решил, что в мастерской никого нет. Мысли беспорядочно громоздились, а взгляд не отрывался от воробушка, который отчаянно бился крыльями о стекло. Ехиэл собрался с силами; прыгая на одной ноге, дотянулся до окна, чтобы освободить птичку из заточения. И тут же о ней забыл. Напротив горел дом, издавна знакомый. В пустых оконных проемах бушевало пламя. За языками огня притаился мрак. Черным-черно. Дым валил справа, слева, стеной поднимался над горящими зданиями, расстреливая небо багровой дробью. Где они — красные машины с лестницами наготове… Подкатили бы с воем к дому… Как неосуществимая мечта, в сознании мелькнули ловкие парни, которые легко карабкаются по стенам, перелетают с балкона на балкон с мощными шлангами в руках. До чего же безысходно было то, что он увидел в окно! Даже зрелище погорельцев было бы отрадней для глаз: сидели бы, понурясь, на своей спасенной от огня мебели, на подушках, матрасах, выброшенных из окон на голый тротуар. А дети с визгом носились бы вокруг причитающих мам. Это все жизнь, даже когда плачут мамы. Но черный дым, которым, задыхаясь, захлебывается улица, преданные огню беззащитные дома, будто столетия назад брошенные и забытые, — это смерть.

Перед глазами промелькнул воробушек. Он затравленно метался между стеклами, искал выхода. Ехиэл приоткрыл внутреннюю раму: «Лети сюда, дурачок, что бьешься головой об стенку? Путь свободен. Мне бы так! А теперь надо дать тебе чего-нибудь поклевать».

Он потянул дверцу шкафчика, где с вечера оставалось полбуханки хлеба. Хлеб был на месте. Рядом Ехиэл увидел нож, которым он обычно резал картон. Нож показался ему чем-то чужим, враждебным, касаться его не хотелось. Взял высохший хлеб, отломил кусок. Попробовал надкусить. Зубы не брали его. В ведро, что ли, окунуть? Хлеб, точно камень, упал на дно ведра. И остался там. Ехиэл пил ледяную воду. О хлебе забыл. Зубы стучали. А он все пил. Кружку за кружкой.

Двумя прыжками он достиг кушетки. Подпер подушкой спину, положил на кушетку правую ногу. Обеими руками подхватил под коленом левую, перенес на кушетку. Минуту передохнул. Размотал полотенце: нога распухла от пятки до колена, полиловела. Положил подушку, хорошенько укрылся. Лежал, дремал… Славно так лежать и дремать… В тепле.

На Ехиэла ползет коричневая гора. Вот-вот придушит его. И двинется дальше. Душить. «Нет! Нет!» — что-то бьется в нем, протестует. И внезапная ясность: ни одной мировой катастрофе не удалось уничтожить гармонию вселенной. И другой голос, с насмешкой: «Конечно, ноев ковчег тебе подавай. Тебе ешиботником, а не художником быть». Ложь. Ехиэл знает — он художник. Художник, которому суждено стать свидетелем потопа. Нет неба. Нет земли. Во́ды… Все захлестнули во́ды. Но ковчег — не выдумка. Как он описан в Библии? Забыл. Все равно: наверно, золотистый, светозарный — иначе как различить его в водах! Как величественно скользит он в сером пространстве… Ковчег — красота. Ковчег — гармония. Что ему гнев божий?

Надо подняться. Не медля. Надо что-то делать. Внезапно прояснившееся сознание настойчиво требует чего-то от Ехиэла. Он напрягается, вот-вот поймает ускользнувшую мысль, что-то додумает, вспомнит. Какая легкость во всем теле: ни боли, ни голода, ни тревоги. Голова ясная.

…Москва… Весенняя мягкая полночь. Ехиэл со своим другом Виталием Ремизовым бродят вдоль бульваров. На Трубной мимо них с торопливым звоном проносится запоздалый трамвай. Внутри несколько человек. Клонятся в такт движению: вперед-назад, вперед-назад, податливые, невесомые, будто с дневными заботами сбросили груз собственных мышц.

В растворенном окне вагона возникла женская фигура. Кажется, женщина улыбнулась. Из освещенного окна она могла заметить только два черных силуэта на тротуаре. И если улыбалась, то лишь собственным мыслям. Но Ехиэлу приятно было думать, что улыбка предназначалась ему.

— Видал, какая красавица мелькнула? — с мальчишеской мечтательностью проговорил Ремизов, которому было уже под сорок, и, сладко зевнув, без всякого перехода возобновил их прежний разговор: — Любая борьба между различными направлениями, школами, вертится вокруг одного — дистанции. Кое-кто окунается с головой в жизненный котел, другие стараются отступить подальше. Чья правда — время рассудит. От жизни все равно не укроешься. На какое расстояние ни отходи. Так или иначе, мы зависимы от нее. Хотим мы этого или не хотим.

— Угу, — погруженный в себя, кивнул Ехиэл. Он всем своим существом осязал весну. Перед глазами еще стояла улыбающаяся женщина. Запечатлелась в нем, чтобы годы спустя, забытая, обрести новую жизнь на его полотне. Ехиэлу больше не хотелось говорить и даже слушать. Жаль было расплескивать в словах умиротворенность и приподнятость этой ночи.

Ремизов, однако, любил порассуждать. Нить своей мысли он должен был размотать до конца. Впрочем, будто почувствовав настроение Ехиэла, он поспешил подытожить:

— Самое далекое может иной раз оказаться самым близким. Произведение искусства ведь само по себе — новая форма жизни.

…Точно разбуженный этими словами, Ехиэл сел на кушетке. Против мольберта, на котором он работал, стоял другой — с большим зеркалом. На мгновенье взгляд Ехиэла задержался на нем. Зеркало честно отразило заросшее, искаженное болью лицо, блестящие, свалявшиеся волосы, лихорадочно горящие глаза. Ехиэл взял повернутый лицом к стене холст, натянутый на подрамник, и поставил его на мольберт. Посмотрел на картину. Посмотрел в зеркало… Лезет. Конечно. Белая женская фигура дробит полотно. Сводит на нет пейзаж. А Мирра хвалила… Мирра, Томочка, где они теперь? Сердце защемила тоскливая тревога. Но руки тем временем жили уже собственной жизнью.

Пальцы прошлись по шероховатой пряже красок. Будто норовя продырявить холст, Ехиэл начал ожесточенно бить по нему кистями. В судорожном нетерпении он, переложив кисти в левую руку, правой хватал тюбики, и, пренебрегая палитрой, швырял краски прямо на холст. Не глядя, нашел мастихин, уверенно сделал им несколько густых мазков. На свете больше не существовало неотвратимо наползающего коричневого удушья, отступила тревога о жене и ребенке. Осталась единственная реальность, в которую Ехиэл впился своими жадными, напряженными глазами, — жизнь, творимая им самим: узкая улочка между глухими желтыми стенами, отбрасывающими на раскаленный песок прямые теплые тени. Вверху, над горячей землей, распростерлось неподвижное от зноя голубое небо с остановившимися облачками. В центре белая женская фигура с бронзовым кувшином на голове.

Обморочная слабость охватила Ехиэла. Кисти рассыпались по полу, оставив несколько пятен на одежде. Он опустился на стул, вытянув больную ногу. Он видел: женщина шла из глубины среди дувалов. Ее ноги легко касались прямых теплых теней. И все стало цельно и собрано. То, над чем Блюм бился долгие месяцы, наконец состоялось.

В изнеможении откинувшись на спинку стула, Блюм не отрываясь смотрел на картину. Потом из последних сил, обмакнув кисть в кадмий, справа налево поставил свою подпись. Буквы, вспыхнув на холсте, придали колориту картины еще большую теплоту. Ехиэл помедлил и черным выделил два стройных «Л» из своего имени и фамилии… Вырвавшись из огненно-красного, эти буквы двумя черными свечами потянулись в высоту. Ниже, тоже черным, Блюм поставил дату — 1941.

«Сегодня, кажется, кое-чего добился», — прошептал он. Будто за подтверждением повернул голову к зеркалу. Вместе с картиной, вместе со своим собственным неузнаваемым лицом он увидел воробушка, выпущенного им из неволи. Тот неподвижно лежал на полу. С улицы донеслись крики. Крики, сливающиеся в рев, перекрывающие друг друга в оголтелом соперничестве. Слов в этой истошной разноголосице Ехиэл не разбирал, только понимал, что слова из ожесточенных глоток вырываются не на языке его родителей — еврейском и не на языке его жизни — русском. Он все еще смотрел в зеркало, уже не сознавая, где картина, а где отражение. Какая расправа ждет ее? Растопчут? Сожгут? Лучше самому… Он схватил нож и занес его над холстом. Успел подумать про нож: «Мое единственное оружие…» — и упал головой к зеркалу.

Тихо отворилась дверь. «Мирра… Вернулась…» — обрадовался Ехиэл. Но Мирра и не взглянула на него. Бесшумно сняла картину с мольберта. Ехиэл видел ее почему-то выросшие, покрытые волосами мужские руки. Ему казалось, что он кричит: «Стой, кто ты?» Но вряд ли сумел проронить хоть звук. Картина исчезла за дверью, оставшейся широко открытой.

7

Рисунки, акварели и гуаши, застекленные, в рамах, стояли на полу вдоль всех стен большого зала. По две и по три — одна за другой. В зависимости от того, как их задумала повесить Тоня. «Выше! Ниже! Криво! Немного правее!» — покрикивала Тоня. Рабочие, выполнив ее распоряжение, передвигали высокую лестницу чуть подальше, а Тоня задерживала взгляд на уже готовой стене: «Нет. Не пойдет. Снимите. Давайте сюда!» Она принимала от рабочих картину, искала глазами подходящее место и снова протягивала ее рабочим: «Да, здесь лучше!»

Мирра следовала за ней. Тоже подавала картины, забирала картины. А Тоня сердилась:

— Прошу вас, не надо ничего таскать! Лучше просто скажите… Еще заболеете перед открытием! Ваня, вот медведь! Опять стекло разбил…

Мирра на несколько минут присаживалась — и снова за Тоней. С беспокойством оглядывала стены.

— Тоня, сделайте одолжение, перевесьте этот пейзаж или вон тот… Посмотрите, красное с красным…

— Ничего особенного! Великолепная группа. Эти два и эти три.

— Нет, вы только взгляните, — не сдавалась Мирра. — Нехорошо. И вон — я только сейчас заметила — два женских портрета рядом: обе модели в одинаковом повороте.

— Ну и что же?

— Блюм этого не любил. И руки… Слишком много рук…

Тонины цыганские глаза бросают на Мирру быстрый взгляд:

— Хорошо, я велю перевесить.

К чему относится ее обещание, к портретам или пейзажам, — непонятно. Тоня уже упорхнула в другой конец зала. Внезапно она и вовсе исчезает. Наверно, в буфет побежала. Мирре туда не к спеху. Она рада на некоторое время остаться в зале наедине с картинами. Собраться с мыслями. Тоня ошеломляет ее своей стремительностью.

Тоня ушла. Рабочие ушли. Мирра, оставшись одна в большом светлом зале, ревниво смотрит на стены. В ее болезненной пристрастности ей кажется, что куда-то подевалась гармония, свойственная искусству Ехиэла. Сумбурные стены, не цельные. Одна работа слишком бросается в глаза. Другая тускнеет, убитая соседними, более интенсивными по цвету. Вон тот женский портрет почему-то воспринимается как черное пятно. Куда подевалась его тонкая красота? Черно-синее на голубом мерцающем фоне. Ему бы отдельно висеть. С подобающим освещением. Чтобы голубое не пропадало.

Взгляд Мирры переносится с одной работы на другую, и ей начинает казаться, что ни одна из них как следует не видна. Нагромождение картин, как в антикварном магазине. Ведь спасена была такая малость из того, что Блюм создал… Откуда же это чувство, что здесь слишком много выставлено? Стены перегружены.

И снова за свое настырный червь: может быть, Ехиэл в те страшные дни ошибся в выборе и сохранились не лучшие работы? А ей, в ее влюбленной слепоте, столько лет они служили единственным утешением и надеждой. Лучшее осталось там, откуда нет возврата. Нельзя давать волю таким мыслям! Не то — конец… и ей, и Ехиэлу…

Тем временем в зал забредают два художника, хотя до официального открытия выставки входить сюда не положено. Мирра овладевает собой. Выпрямляется. Поникшее, истерзанное сомнениями существо вновь становится женщиной. В глазах вспыхивает огонек. Мирра знает в лицо этих художников. Они ее не знают, но, конечно, догадываются, кто она, и кланяются ей на расстоянии. Художники осматривают уже подготовленные стены, а Мирра пытается угадать, что означает их молчание — восхищение или неприятие (ничего среднего она и в мыслях не допускает). Но вот они приближаются к ней, роняют несколько одобрительных слов. По изумлению, сохранившемуся на их лицах, Мирре ясно, что слова их искренни. И она сразу чувствует к этим людям доверие и близость. Ей кажется, что она знакома с ними долгие годы. Так почему бы не набраться храбрости, покуда нет Тони?..

— Как вам экспозиция? — обращается Мирра к художникам. — Вам не кажется, что вон тот стенд… — показывает она направо.

— Два красных пейзажа… гм… Кто ваш экспозитор? Тоня? Сама должна понимать, что не слишком-то… Но другой такой лентяйки на свете не сыщешь. Вся эта быстрота, натиск — только для виду. Не стесняйтесь. Если вас что-нибудь не устраивает, требуйте — она перевесит.

В зал заходит еще один художник. Этот знает Мирру. И сразу подходит к ней. Смотрит туда же, куда направлены взгляды его коллег.

— Какой замечательный колорит! — обращается он к ним с горячностью. — Я тоже сразу заметил эти два пейзажа. Хорошо, что они висят рядом. — И повторяет вопрос: — Ваш экспозитор — Тоня? — И не дождавшись ответа: — Она знает, что делает. Не лыком шита. Как непохожи эти красные! Ясность, радость, а рядом сгусток напряжения, скорбь. Это акварель, конечно, — обращается он к своим товарищам, забыв о Мирре. — А это? Масло на картоне или темпера?

В дверях возникает Тоня с сигаретой в правом уголке рта и, увидев художников, заводит с ними длинный разговор. Она с ними на «ты». Она со всеми на «ты» — во всяком случае, как успела заметить Мирра, со всеми мужчинами не старше пятидесяти. Мирра знает, что, если воспользоваться моментом, можно добиться от Тони чего угодно. В присутствии художников ей захочется превзойти самое себя. Но именно сейчас Мирра в растерянности, не знает, чего требовать. Тоня вдруг оборачивается к ней со сверхделовым видом, долженствующим обозначать, что ей дорога каждая минута. Не успев дожевать потухшую сигарету, она оставляет своих собеседников и, едва касаясь ногами пола, начинает витать между стен.

— Портреты я перевешу, — бросает она так энергично, будто собирается своротить горы. — А вы идите обедать. Только рагу осталось, — и сверкнула цыганскими глазами: дождетесь, мол, — скоро от этого рагу и косточки не останется.

Вернувшись из буфета, Мирра застает ее снова увлеченную беседой с художниками. Хоть одета Тоня во все темное и строгое — брюки и свитер с глухим воротом, — она кажется Мирре голой. Наготой резиновой куклы — скорее мужского, чем женского пола. Сигарета в углу рта не дожевана, попыхивает красным огоньком.

Мирра ждет. Рабочие, возвратившиеся с обеда, ждут. Внезапно Тоня сует руку своим собеседникам — одному, другому, третьему, — и те исчезают все разом, тихо, незаметно, будто Тонино рукопожатие превратило их в бестелесные тени. И снова: «Вправо, влево, чуть выше, чуть ниже…» Находит свое место на отдельном стенде и вновь обретенная картина. На миг отвернувшись от нее, Мирра замечает по ту сторону широкого оконного стекла человека в осеннем пальто и меховой шапке. Куда он смотрит — на картину или на нее? Как только взгляды их встречаются, он исчезает. Мирра не знает этого человека, она даже не успела внимательнее присмотреться к нему. Почему же ее охватывает такое мучительное оцепенение? Пальцами обеих рук она сжимает свою сумочку, будто кто-то покушается на нее.

Не сразу замечает она приблизившуюся к ней смотрительницу зала, не сразу доходит до Мирры смысл ее слов:

— Мирра Абрамовна, простите, может, принести вам чашку горячего чая?

— Чая? Какого чая? — вздрагивает Мирра.

— По себе знаю — чуть начнет мутить, сразу выпиваю стакан горячего чая с пятью кусками сахара. Невестка мне посоветовала. Она врач.

— Крепкий чай, сахар — это хорошо, — соглашается Мирра, — все правильно. Но… спасибо. Не надо…

Смотрительница глядит на Мирру со сдерживаемым любопытством.

— Тут заходил один, — добавляет она, несколько поостыв, — говорит, ваш знакомый. Я хотела вас вызвать — так не позволил. Вот, записочку просил передать.

«Завтра утром я уезжаю. Надеюсь, что Вы не откажетесь уделить мне полчаса. Ваш адрес я знаю. Вечером зайду.

Аверкиев».

8

И он пришел. Пожилой человек с крепкими плечами и красным, будто обожженным лицом. Он спокойно повесил пальто, снял меховую шапку с головы, которая, как обнаружилось, не так давно была обрита. Круглый череп зарос густым серым ежиком. Тем не менее каждый волосок торчал сам по себе.

— Вот и я, — бодро сообщил он, войдя в комнату. — Не ожидали?

Не затрудняясь церемониями, он опустился в мягкое кресло против нее, устроился поудобней и лишь тогда начал говорить:

— Вы, конечно, можете снова отправить меня туда, где я скоротал не один год. Хоть, по правде сказать, бабушка надвое гадала, удастся ли вам это. Сколько мне причиталось, отсидел от звонка до звонка, — он показал на свой обрастающий череп. — Не отрицаю, я свое с лихвой заслужил. Но… кто старое помянет, тому глаз вон… Это все так… Однако же я отлично понимаю, каково вам было покупать в магазине картину собственного мужа — может быть, на последние гроши, оторванные от пенсии? Погодите, вы ведь, наверно, еще работаете… Еще бы, вижу по вас, работаете, такие, как вы, держатся до последнего. Ладно, ладно… Понимаю ваше нетерпение: хотите скорее узнать, видал ли я вашего мужа. Печальная история. Очень печальная. Но что поделаешь? Время такое. Мне скрывать от вас нечего. Что его нет в живых, вы и сами понимаете. И не с сегодняшнего дня. Что же вас интересует? Ах каким образом?.. Но именно этого я не могу вам сказать. Чего не знаю, того не знаю. Да, я его видел. Когда я пришел в мастерскую, он лежал на груде битого стекла в ногах мольберта, на котором обычно стояло зеркало. Зеркало было разбито, оконное стекло высажено. Я только заметил, что рот у Ехиэла Менуховича в крови. Осколками стекла порезан, а может, кровоизлияние…

— А вы?.. Вы не пытались его спасти?

— Нет. Не пытался. Передо мной был покойник. Да оказалось, ошибка… Но времени на размышления у меня не было.

— Ошибка?

— Ну конечно, ошибка. Но его дни, вы ведь понимаете, все равно были сочтены. Ну, еще месяц… От силы два…

«…Месяц… два месяца… Господи, один день, один час, одна минута жизни Ехиэла…»

Мирра поднялась, подошла к окну. Рванула в сторону тяжелую штору, уставилась невидящим взглядом в окно напротив, из которого через задернутые гардины пробивался лимонный свет.

Прошло некоторое время, прежде чем Мирра принудила себя вернуться к этому человеку с серыми колючками на черепе, рассевшемуся в ее любимом кресле. Молча, с помертвевшим лицом, опустилась на свое место против него.

— Рассказывать дальше? — спросил он. — Как хотите. Могу говорить, могу уйти. Ах, продолжать? Ну что ж… Кстати, сказать вам, о чем вы думали, покупая картину? Наверняка вам сразу же пришла мысль, что надо заявить в милицию… А может быть, вы уже успели там побывать?.. Впрочем, мне все равно. Милиция, предположим, запросит в магазине, кто продал эту картину. И магазин ответит. В квитанции все есть: фамилия, адрес, номер паспорта, где и когда выдан. Все как на ладони. Но и я не такой дурак, чтобы соваться с моим паспортом туда, где, куда ни плюнь, в мошенника попадешь. Как снаружи, так и внутри. У тех жуликов, что внутри магазина, круговая порука с теми, кто снаружи, — знают, с кем можно иметь дело, чтобы за руку не схватили, и кого на порог нельзя пускать. А мой паспорт — вот он! — с уничижительным поклоном Аверкиев вновь продемонстрировал свою голову. — Картину продал мой дружок, а не я. Он здешний, москвич. Если милиция примется за него, немногим разживется: был у него сосед, старый чудак, в прошлом году умер. Когда-то старик подарил ему картину. И никаких свидетелей. И если бы дружок даже навел на меня — не велика беда. Тысяча версий у меня наготове — любая годится. Не ахти какое событие — набрести случайно на картину в разбомбленном городе…

Думаю, вам ясно, что не страх привел меня сюда. Конечно, карьере моей вы можете повредить, — именно эти слова, которые, на взгляд Мирры, могли звучать только иронически, он произнес без всякого юмора. Что-то собачье появилось в его глазах, с мольбою устремленных на нее. — Вы удивлены… Старый хрен, а говорит о карьере? То-то и оно, что старый. Никто не спешит навстречу с распростертыми объятиями. Никто не подносит работу на блюдечке.

Вот я сегодня и приоделся. И не без предусмотрительности. Драповое пальто и зимой сгодится. И шапку купил меховую…

Аверкиев вдруг придержал свое словоизвержение. Немного помолчав, произнес в несвойственной ему манере — тихо, как бы оправдываясь:

— На ваши деньги купил, Мирра Абрамовна. Сегодня утром дружок со мной рассчитался. И поверьте, как только получу какую-нибудь приличную работу, верну вам все до копейки. Пусть у меня руки отсохнут, если останусь вам что-нибудь должен. Теперь-то что в прятки играть? С первой же минуты, как я увидел вас тогда, в доме отдыха, вашим рабом стал. Да я бы и сейчас на руках вас носил, лишь слово скажите. Столько лет прошло, а я вас сразу через окно узнал… Ладно, ладно, не сердитесь. Для меня не секрет, что вы меня всегда не больно жаловали. Ваш муж был ко мне снисходительнее, чем вы, но все равно, вы оба казались мне святыми. Люди, которым неведома корысть…

На работу я устроюсь. Отчего бы нет? Мой паспорт — не помеха. Я сперва покажу голову, а уж потом паспорт. Мало ли по каким причинам порядочные люди оказывались в местах не столь отдаленных… Хочется на старости лет обзавестись своим домом. Жениться на приличной женщине. Не слишком молодой. Как ее звали — ту, в Крыму: Шурочкой, кажется? Вам, женщине добродетельной, она запомнилась, наверно? Я не обольщаюсь на предмет того, что вы обо мне тогда подумали. Этих шурочек-мурочек было — пруд пруди. И в кафе у меня была одна — при немцах я же кафе держал… Только для офицеров. Попадались среди них женатые… отцы семейств. То и дело отправляли домой продукты, одежду, что попадалось под руку. А вечера они проводили у меня в кафе. Не думайте чего дурного — благопристойно, без дебошей. За этим хозяйка следила. Сокрушительная дама была. Бюст, шиньон… Сами понимаете, жирная корова с копной соломы на голове… Но для дела нашего будто родилась. Силу имела необыкновенную. Двумя словами на ломаном немецком языке любого расходившегося буяна унимала. Хозяйка что надо. Но жены у меня никогда не было.

— Сделайте одолжение, если вам известно что-нибудь о моем муже, расскажите. Если нет, увольте… Как у вас оказалась его картина?

— Вы правы. Гнусная привычка — постоянно ломать комедию. Театр виноват. И вообще то, что я всегда вертелся возле людей искусства. Зависть к ним одолевала: не жизнь, а малина — сплошная игра. Мне казалось, и я научусь играть и буду не хуже их. Поэтому я и зачастил в мастерскую вашего мужа. А он по своей доброте терпел меня. Думаете, я не понимал, что должен двадцать раз ноги отереть, прежде чем переступить его порог? Еще как понимал! И все же переступал. Больше скажу: каждый раз еще и надеялся, что хоть краешком глаза вас увижу. Ну, не сердитесь. Сейчас уйду. В кои-то веки раз… Может, больше и не свидимся. Так потерпите немного… Мою мазню, кстати сказать, я в начале войны велел моей тетке на базар снести. Тетка у меня несравненная. Сейчас ей уже восемьдесят три года. Но как огурчик. В здравом уме и трезвой памяти. Когда мне было четырнадцать, из колонии меня вызволила. Я воришкой был. Беспризорником. Тетка меня разыскала и человеком сделала.

Так вот, опусы мои… Впрочем, что о них говорить? Но те холсты, что хранят хоть малейший след прикосновения вашего мужа, я все до единого запаковал в ящик и погрузил в вагон вместе с декорациями. Можете справиться в театре. Хотя, скорее всего, ящик этот на свалку выбросили, если только дошли слухи о моем кафе.

А теперь о главном…

— Да, о главном… Вы остановились на том, что… в мастерской, у разбитого зеркала… Ну, что ошибка произошла… Так что же дальше было? Смилуйтесь, не тяните…

— Хорошо, скажу. Я хотел любой ценой спасти вашего мужа. Его и его картины, как и обещал. Так не судите слишком строго. То, что моя голова знакома с бритвой, это ерунда. Могло случиться так, что я бы не с волосами — с головой расстался. А чтобы новая голова выросла, о таком я еще не слыхал. Выходит, легко отделался. Однако вы должны знать, что у немцев я остался исключительно из-за вашего мужа.

Об эвакуации театра я позаботился. Вся труппа, весь персонал уже сидели в вагоне. Были погружены декорации, реквизит — все до мельчайшей бутафории. И я побежал за вашим мужем. Но слишком поздно. Ну, что вы так побледнели? Я ведь вам говорил, ничего неожиданного для вас в этом нет. Как провел ваш муж три предыдущих дня, я не знаю. Дорога с вокзала до его мастерской отняла у меня часа три, а то и все четыре. Пришлось петлять, кое-где уже горланили немцы. Несколько раз я останавливался, совсем было решался бежать обратно на вокзал — может быть, еще успел бы к поезду. Все же кое-как добрался до Ехиэла Менуховича. Правда, что пользы? Вы не дадите мне соврать, мы ведь при вас договаривались, что он будет готов в любую минуту. Картины завернет в холст и перевяжет веревкой. Как только мне удастся раздобыть машину, отвезем их на вокзал. Не получится с машиной, пешком пойдем, понесем, сколько сумеем, — может, придется несколько концов сделать, может, кто из рабочих сцены подсобит. Но в мастерской ничего не было готово. Чудом я спас единственную картину, ту самую, что вы купили. Нести ее — хуже не придумаешь: непросохшая краска. Но она стояла на мольберте. Значит, последняя работа… О том, чтобы идти с нею на вокзал, и речи не могло быть.

Состав, разумеется, давно отошел, если, конечно, бомба в него не угодила. Я отнес картину к себе в кладовку. Там она и оставалась все время, что немцы хозяйничали в городе.

— Странно, что вы не повесили ее в своем кафе. В самом деле, отчего бы и нет? Вспомните, может быть, запамятовали?

— Нет, не запамятовал. Дурак я, что ли, — такую картину в кафе вешать. Ее бы вмиг и след простыл. Не сомневайтесь, среди немецких офицеров были ценители. И художники. Встречались и такие, которые своего ненаглядного Гитлера сто раз ко всем чертям послали бы за одну — как это называется? — за одну фугу Баха, к тому же исполненную евреем. Правда, это им вовсе не мешало убивать евреев.

— А вы? Вы, часом, евреев не убивали? — проронила Мирра, не повышая голоса.

Аверкиев уставился на свои волосатые руки, покоившиеся на коленях, будто советовался с ними или призывал в свидетели.

— Нет, — наконец твердо ответил он, подняв глаза. — Евреев я не убивал. Вот русских девушек — как посмотреть, — может, я и в самом деле убивал. Не одну в свое кафе затащил. Хоть, с другой стороны, не силком, боже упаси, — добрым словом, уговором.

— Да ведь от голода…

— В кафе они были сыты. Шампанское пили, шоколадом заедали.

— Вы все-таки расскажете о своей ошибке?

— О какой ошибке?

— В мастерской у Ехиэла Менуховича… Вы ведь тогда ошиблись… О вашей благородной деятельности во время оккупации я не хочу больше слушать.

— Никаким особым благородством я похвастать не могу. Но что было, то было. Рассказать я должен. Это имеет прямое отношение… Потом поймете. Ну, говорить дальше? Ах, все-таки говорить? Спасибо вам за терпение, Я знаю, у вас доброе сердце.

С немцами я не убежал. Считаете, глупо? Но разве я не понимал, что как тут, так и там моя песенка спета. А коли пропадать, так уж лучше дома… Другие, подобные мне, судили иначе. Вы и слышать не хотите о том, что я у немцев остался из-за вашего мужа. А если навыворот? Именно из-за вас, может быть, я не удрал с немцами. Хотите верьте, хотите нет — надеялся передать вам картину из рук в руки. Когда наши вошли в город… Что это вы на меня так смотрите? Конечно, наши. Разве я не русский человек? Так вот, когда наши вошли в город, я картину отнес к тетке. Наказал сберечь, и она сберегла. А я… кто меня в городе не знал? Раньше или позже капкан должен был защелкнуться. Но я считал — лучше позже, чем раньше. Под горячую руку меня могли скорее свинцом угостить, чем за решетку спрятать. И я решил — пусть поостынут. До конца войны и несколько добрых лет после войны я отсиживался в сибирской деревне. Мужчина в деревне ведь тогда был на вес золота. Пришел в шинели и в сапогах — и ладно. Стал счетоводом в колхозе. Правда, чего там было считать? Вот и досчитался я до того, что один человечек в районе шибко мною заинтересовался… Пришлось сматывать удочки. Вернулся домой. Самое опасное время переждал — теперь будь что будет. К чему мне жить зайцем, если я здоров как бык! Так вот он я. Ни от кого не скрываюсь. Отсижу свой срок, зато потом, по крайней мере, можно будет не прятаться по углам. И вот уже год на воле. Работаю на бензоколонке. Но, признаться, такая работа не по мне. Бензин — не духи. Я…

Мирра уже не слушала его. Погрузилась в собственные мысли. Очнувшись, она прервала Аверкиева:

— А если на мгновенье представить себе, что завтра повторится та же ситуация, что в сорок первом… Как бы вы теперь себя вели?

Будто не заметив, что его бесцеремонно перебили на полуслове, Аверкиев ответил с уклончивой осторожностью:

— Теперь?.. Теперь мне осталось неполных два месяца до шестидесяти лет. Пенсионный возраст… Что касается ситуации — ни одна ситуация в точности не повторяется. Сейчас я знаю одно: в этом месяце, как можно скорее, мне надо устроиться на работу. Я уже сговорился с директором одного провинциального театра. Пойду к нему администратором. Там работает наш бывший актер, он меня рекомендовал. Почему бы и нет? Разве я плохо работал в театре? Здесь меня не в чем упрекнуть. Старался не только для себя, но и для других. В обязанности администратора не входят костюмы для актрис. Не моя это была печаль. Но я, когда нужно было, в лепешку разбивался, из-под земли доставал: шелк так шелк, бархат так бархат. Пускай дешевка, сплошное очковтирательство, так в театре все очковтирательство — зато вид имеет. Если бы мне удалось обосноваться в театре, в самом паршивеньком, пусть он будет с гулькин нос, пусть стоит на клочке земли, куда человеческая нога не ступала, — я бы сразу сбросил с себя добрый десяток моих каторжных лет. Я ведь люблю это дело, я врожденный администратор — ясно вам или нет? Сейчас я прямо туда направляюсь. Далековато, но городок приличный, по словам моего знакомого, и платят недурно. Пыль, конечно, столбом — новостройка, но это можно пережить. Строить-то кончат когда-нибудь… Вот и пришлось мне продать картину. Одеться. Иначе никак… Шанс упустишь и жизнь прозеваешь…

Аверкиев замолчал, понурился, будто его вдруг одолела тоска — тоска неподдельная. И Мирре почему-то показалось, что именно в его молчании таится нечто, имеющее прямое отношение к ней.

Аверкиев вздохнул:

— Да, прозеваешь… Человек, как бы значителен он ни был, должен уметь становиться маленьким, когда требуют обстоятельства. Вот этого не хотел понять ваш муж…

— Мой муж?

— Да, ваш муж. Если бы он это понимал, может быть, сидел бы теперь здесь, вместе с вами. Я вам сказал, что ошибся, и не соврал. У меня не было сомнений, что передо мной покойник, когда я увидел Ехиэла Менуховича на груде стекла в ателье. И только месяца два спустя дошли до меня слухи, что он, оказывается, в гетто. Думаете, я не искал его? Какими путями — это мое дело. Ночной пропуск, чтобы ходить беспрепятственно по городу, у меня имелся, в бутылках шнапса я недостатка не испытывал, да и не мальчишка я: стреляная птица.

В первый раз говорил я с вашим мужем от силы десять минут, и то в темноте. Так что, как он выглядел, не могу вам сказать. Но я узнал от него, что он поранил себе ногу, да еще воспаление легких перенес. С того света вернулся. Друзья вынесли его из ателье.

В гетто врачи спасли ему ногу. Ампутации удалось избежать. Все это он мне наскоро рассказал, а у меня только об одном спрашивал — как я остался в городе. Тут я чист — опоздал на поезд. Еще он хотел знать, чем я занимаюсь в оккупированном городе. Что ответить? Если я хочу ему помочь, мне нельзя терять его доверия. И я говорил невнятно, но многозначительно: «Об этом повременим… В следующий раз…» — «Егор, кто знает, будет ли следующий раз, — возразил он, — вы можете сейчас кое-что отсюда вынести? Пустяк. Во внутреннем кармане уместится…» И он передал мне блокнот — надо сказать, довольно тугой. «Егор, прошу вас, не как художник, просто как человек, сохраните это, друг!» В блокноте были рисунки — быт гетто, дети в гетто…

— Сохранили?

— Сохранил. У тетки. Валялся у меня дома «Брокгауз и Ефрон». Один толстенный том. Я вложил в него блокнот, завернул книгу в немецкую газету и оставил у тетки. Я вам этот блокнот вышлю. Недостает только пяти страничек.

— Пяти страничек?

— Да, пяти рисунков… Я все хотел как лучше, а вышло… Ваш муж был такой добрый, такой мягкий человек… Поди знай, что с ним невозможно сговориться. Если бы он позволил, я бы в лепешку разбился…

Ко мне в кафе зачастил один офицерик, еще совсем молоденький, с розовыми щечками и девичьей талией. Эдакий жизнерадостный ферт, улыбчивый, не вредный. И по-русски вполне сносно говорил, только будто кашей рот набит. Вижу я однажды — сидит он у столика с двумя девицами, беседует с ними так деликатно, как с настоящими фрейлейн. Впрочем, всегда так — ни разу ни одной девицы не обидел. Извините, я рассказываю то, что было. Я, конечно, человек грубый, отродясь такой, но вас мне хотелось бы пощадить. Что прикажете делать, если сама жизнь, о которой я вам рассказываю, так груба… Из песни слов не выкинешь. Слышу я, значит, офицерик рассказывает девицам, что он сам из Ростока, из интеллигентной семьи, и хвастает, что у ею отца весьма ценная коллекция картин, потому что он-де настоящий знаток живописи. Глаз у него снайперский! Да и сам он, офицерик, если бы не война, уже закончил бы в Берлине Академию художеств.

Я разговор этот намотал на ус. Через несколько дней после моей встречи с Ехиэлом Менуховичем я дождался подходящего момента и нашептал офицерику по великому секрету — мол, присмотрел я для него одну фрейлейн, писаную красавицу. Родители — оба врачи — погибли в бомбежку. Осталась одна-одинешенька. Еще совсем дитя, только со школьной скамьи. Столковаться с ней, однако, не просто. Пусть только сунется кто, она наглецу глаза выцарапает. В этой нежной кошечке — внушаю я офицерику — сидит тигрица, но такой обходительный кавалер, как он, отыщет путь к ее сердцу… В общем, улещиваю как могу.

Снова вы смотрите на меня, будто я злодей. Не забывайте — я хотел спасти вашего мужа. Что касается девушки… в такое время сам господь бог не сумел бы ее уберечь. А благодаря мне она попала в хорошие руки.

— Не понимаю, какое отношение… Но продолжайте, я слушаю… Рассказывайте все до конца. Как-нибудь выдержу.

— Да откуда вам понять? Я вам еще ничего не объяснил — пока только кусочек сахара показал, которым пса задабривал… Короче, нашептываю я офицерику, чтобы он об этой девушке никому ни слова, а не то, не дай бог, из-под носа уведут… И так, шепча и подмигивая, затаскиваю я его в свою каморку за стойкой. А сам чувствую — пол под моими ногами трещит, как весенний лед, сейчас ко дну пойду. Пистолет-то у него на боку — не у меня. Но останавливаться на полпути не в моем характере.

Я и говорю ему, этак посмеиваясь, что, мол, с девушкой все на мази, но у меня для него еще кое-что любопытное найдется. И вынимаю из внутреннего кармана пиджака пять жестких квадратиков — рисунки Ехиэла Менуховича, перегнутые по нескольку раз, смятые, да, конечно, попорченные, — и начинаю пудрить офицерику мозги: случайно проходил мимо ворот гетто и поднял вот это с земли. Сам развернуть не решился. Кто его знает? А вдруг письма с той стороны, листовки?..

Офицерик мой насторожился, но, как я вижу, не испытывает ни малейшего желания прикасаться к этим замызганным бумажкам. Тогда я сам осторожно разворачиваю одну, а он только глядит на мои руки. Увидев рисунок, за следующий квадратик уже берется сам. Если бы вы знали, с какой бережностью разложил он рисунки на моей крошечной конторке, как он их распрямлял и разглаживал, чтобы лучше рассмотреть. А сам бормотал: «Какая уверенная рука, настоящий мастер…» Он приказал мне пройтись по рисункам утюгом, объяснял, как именно — не слишком горячим, с обратной стороны… Вижу, и впрямь кое-что смыслит в этом предмете. Не просто так похвалялся перед девицами в кафе… Эти пять рисунков офицерик выслал по почте своему отцу. Его отец, рассказывал он, даже считал, что евреи создали в русской живописи собственную школу. И самую большую тайну доверил мне, что отец его очень гордился тремя Шагалами в своей коллекции, хотя сейчас они, наверно, невесть куда запрятаны. Даже подлинник Писсарро у него был, очень дорого стоил. А теперь… «Вы этих имен и не слыхали никогда, правда?» — хорохорился он, и я, само собой, прикидывался простачком: откуда мне слышать?

Для отправки рисунков в Германию особых усилий не требовалось. Некоторые офицеры даже фотографии расстрелов своим невестам посылали. И снимки эти исправно доходили, а то зачем бы их посылать?

С того самого дня офицерик мне покою не давал: я должен узнать, кто этот художник. Разыскать во что бы то ни стало, если еще он жив. Пусть пишет портреты немецких офицеров, то-то радешенек будет.

Признаться, я больше надеялся на мою тетку, чем на офицерика. Тот просто самонадеянный петушок. И к его кукареканью нечего особенно прислушиваться. С него надо было только начать, чтобы получить возможность хоть несколько раз вывести Ехиэла Менуховича за пределы гетто. Потом я бы его у своей тетки спрятал. Даже если бы Ехиэла Менуховича увели из-под самого носа у офицеров, они, наверно, особого шума не подняли бы: тряслись бы за собственную шкуру. Что же касается моей тетки, на нее можно было положиться. Она меня мальчишкой вытащила из колонии, но и я перед ней в долгу не оставался. Даже во время оккупации ни в чем нужды не знала. У моей тетки Ехиэл Менухович жил бы как за каменной стеной. Полицаев ей нечего было опасаться, все свои. Нет, нет, не подумайте чего, человеческими душами она не промышляла, боже упаси! Наши, когда пришли, и волоска на ее голове не тронули. Другое дело — пара шерстяных носков, теплая фуфайка или, к примеру, бутылка самогона, банка консервов, — таким товаром за хорошие деньги у нее всегда можно было разжиться. Говорю вам — министр, с любой властью столкуется. Сделает дело — и концы в воду.

Аверкиев снова помолчал. На этот раз терпение Мирре изменило.

— Что же вы молчите? Рассказывайте!

— Нечего рассказывать. С несусветным трудом, рискуя жизнью, добрался я во второй раз до Ехиэла Менуховича. Но он о моем плане и слышать не хотел. Все добивался, какое отношение я имею к немецким офицерам, и снова — чем я занимаюсь и как мог набраться наглости предлагать ему идти в лакеи к немцам. Он мне и слова вставить не давал: «Вы же сами художник, так и рисуйте их. Я-то вам на что?»

Так меня задели эти слова — до последнего моего часа помнить буду, — столько в них было яду, столько презрения… И откуда эта властность — кто бы мог подозревать, такой тихий, деликатный человек… И вдруг тоном, не терпящим возражений: «Верните мне мои рисунки. Сейчас же. Сию минуту. Я жду». Поверите, я, как теленок, стоял перед ним, безропотно позволил ему себя обыскать. Он вслепую — мы и в этот раз встретились в темноте — все мои карманы вывернул. Ничего, конечно, не нашел и говорит: «Ступайте прочь и не попадайтесь мне на глаза! Я не хочу вас больше видеть». Как будто он мог меня видеть в таком мраке…

Комнату Мирры заливал мягкий свет. У стен строгими рядами стояли книги. В двух удобных креслах сидели мужчина и женщина — обоим под шестьдесят, — отделенные один от другого только маленьким журнальным столиком. Если бы Блюмы не задержались в этот вечер на лишний час и заглянули бы к Мирре, они бы наверняка решили, что она принимает у себя друга молодости. Разве что угощения не было на столе. Невестка бы, разумеется, поспешила выручить Мирру из затруднительного положения — неожиданный гость, а в доме пусто. Быстро сообразила бы угощение из того, что накупила по дороге с работы, и, бросив на Мирру выразительный взгляд: мол, все в порядке, — задала бы гостю ритуальный вопрос: «Чай или кофе?..»

— Офицерику, если он уцелел, сейчас лет сорок пять, не больше. Может быть, даже отец его еще жив. Росток — это ведь ГДР, попробуйте разыскать его, на всех рисунках Ехиэла Менуховича есть его собственноручная подпись. Ошибка невозможна. Я, по совести, сказать, сперва не сообразил, что это подпись, думал, какой-то орнамент повторяется из рисунка в рисунок. Только сейчас, в Москве, когда я снова увидел ту картину, меня осенило, что в нижнем углу еврейская подпись вашего мужа. В сорок первом году, похоже, он так подписывался на всем, что делал. Красивый шрифт — еврейский.

Ну, мне пора на вокзал. Заеду домой, к тетке, потом сразу на работу. Блокнотик я завтра же вам вышлю. Один вопрос напоследок, Мирра Абрамовна, только не сердитесь — почему бы двум одиноким пожилым людям, которые не первый день знакомы, не скрасить друг другу остаток жизни? Нет, нет, не торопитесь отвечать. Подумайте хорошенько, а?..

Мирра поднялась. Встал и Аверкиев. Они вышли в переднюю. Облачившись в пальто и шапку, он чуть помедлил, ожидая, чтоб она подала ему руку. Мирра открыла ему дверь и почувствовала на своем лице тот же бесстыдный, оценивающий взгляд, как несколько десятков лет тому назад — в Крыму. «Ауфвидерзен!» — громко, с насмешкой то ли над ней, то ли над собой, произнес Аверкиев, и дверь за ним захлопнулась.

9

Врач «Скорой помощи» сказал:

— Ничего страшного. Давление подскочило. Сделаю вам укол, сразу станет легче. — И Тамаре: — Поскольку у вашей матери это в первый раз, не мешало бы ей полежать денька два-три.

— Конечно, конечно, мама в последнее время сильно переутомилась. Выставку отца готовила, — пустилась в разъяснения Тамара, будто это могло интересовать врача, уже накинувшего пальто поверх халата. Тамара поблагодарила врача, проводила к выходу. — Завтра возьму три дня по уходу. Мама отдохнет, — заверяла она его в то время, как он, молодой и быстрый, мысленно уже был в машине и торопился к другому, может быть, гораздо более тяжелому больному.

Мирра не сомневалась, что давление у нее подскочило еще в тот момент, когда она, оглушенная внезапной болью в сердце, схватилась обеими руками за столик в антикварном магазине. Тамара, однако, и не подозревала, что пришлось пережить ее матери за последние несколько дней.

После ухода врача Мирра вытянулась в своей постели, а Тамара села на стул напротив.

— Мама, ты сегодня как раз очень хорошо выглядишь. — Тамара достала зеркальце из своей сумки. — Посмотри, какая молодая. Щеки розовые.

«Глупая девочка, — подумала Мирра. — Лучше бы они не были розовыми». Но вслух согласилась:

— Конечно, чепуха какая-то. Я уже давно не чувствовала себя так хорошо, как сегодня.

И это была правда. Впервые за много дней она отдалась чувству покоя. Все тревоги вдруг отступили. Она была совершенно уверена в том, что завтра будет здорова, не оставалось больше сомнений и в успехе выставки Блюма. Только бы выспаться как следует; во что бы то ни стало выспаться. Теперь только восемь. Вот она и проспит до восьми утра. Целых двенадцать часов. Прекрасно…

— Мама, что тебе снилось? — будто издалека, донесся до Мирры Тамарин голос.

Мирра взглянула на часы, которые стояли на ее письменном столе, освещенные настольной лампой. Десять минут девятого. Странно, десять минут прошло, а она уже успела вздремнуть и даже увидеть сон.

Снилась ей дочка, совсем еще маленькая. Будто влезает она к Мирре на колени, обхватывает руками ее шею и целует, заливаясь смехом, в одну щеку, в другую, в одну, в другую.

«Ну, хватит, хватит! Ты мне шею свернешь!» — разыгрывая досаду, отбивается от нее Мирра обеими руками, отворачивает лицо. Но малышка, расшалившись, покатывается со смеху и не отпускает ее…

— Ты мне снилась! — улыбнулась Мирра дочери, сидевшей у нее в ногах с раскрытой книгой. Говорить не хотелось. Спать, спать…

Мирра проснулась ровно в восемь. Вошла невестка со своим аппаратом для измерения давления. 120 на 70 — как обычно. Все же Тамара подала ей завтрак в постель. Перед уходом наказала: «Раньше часа и не вздумай подниматься. Обед я тебе приготовила. Стоит на плите». Минуту помялась, будто хотела что-то прибавить. Но только бросила на мать тревожный взгляд, поцеловала ее в лоб и ушла. «Умница Томочка, — с облегчением подумала Мирра. — Не пыталась меня удержать. Все равно пойду…»

* * *

Два часа до вернисажа. Мирра сидит в выставочном зале. Юная, сияющая, появляется Тамара с пачкой конвертов в руке, из которых торчат узкие бумажные полоски.

— Этикетки! — задержавшись на минуту около матери, объясняет она.

— Это нетрудно. Я помогу, — предлагает Мирра.

— Нет. Не надо. Я быстро. Тоня меня научила: надо сначала разложить по алфавиту… Ты пока сиди. — И уже на ходу: — Ничего, мама, ты выглядишь очень хорошо.

«Неужели снова румяная?» — пугается Мирра. Из дому она вышла воспрянувшая, но теперь… теперь было бы лучше, если бы ее подпустили к какой-нибудь работе. Что-то ей не по себе. Сон наяву страшнее ночных кошмаров. Мирра смотрит на стены, увешанные работами Ехиэла, и вдруг перестает видеть их. Она видит самого Ехиэла, распростертого на груде стекла, с окровавленным ртом. На мгновенье Мирра приходит в себя. Даже хочет о чем-то посоветоваться с Тоней. Но снова все застилает мрак. Она слышит голос Ехиэла: «Как вы смеете предлагать мне стать немецким лакеем?»

Подходит Тамара, садится рядом. Рослая, крепкая. Она обнимает мать, и обе смотрят на последнюю картину Блюма.

— Папа все это писал с натуры, правда, мама, и женщину в белом тоже? Но тебе не кажется, что в этой картине кроется что-то таинственное? Все в ней и близко и далеко. Будто сегодня все происходит, а может, и тысячу лет назад…

— Как знать, — отвечает Мирра, — может быть, когда папа писал эту картину, ему вспоминались библейские легенды. — Близость дочери успокоила Мирру, проникновение Тамары в картину обрадовало ее.

— Да, конечно, легенда… Сказка про живую и мертвую воду…

Обе замолчали. Не отрываясь смотрели на узкую улочку между двумя раскаленными желтыми стенами, отбрасывающими на землю теплые тени. Они видели голубое, неподвижное от зноя небо с остановившимися облачками. И из глубины по теплым теням, будто сама вечность, ступала женщина с бронзовым кувшином на голове. И кувшин — казалось обеим — полон вечной водой жизни. Но тут взгляд матери упал на подпись художника: две стремящиеся вверх черные свечи. И прежнее смятение охватило ее. На выставке чего-то не хватало. Не хватало рисунков, сделанных в гетто. Сколько их было? Сколько дней для любимого дела выиграл у судьбы Ехиэл?

Дочь все еще обнимала Мирру; притихшая и взволнованная, гладила ее по плечу.


1973


Перевод Е. Аксельрод.

Дрейже