Вьется нить — страница 34 из 51

— Это теленок лижет ладонь, а не жеребенок.

— Жеребенок ест все, как большой, даже овес.

Я стояла растерянная и во всем поддакивала своим подружкам. Жеребеночек уже стоит, и уже сосет, и ладонь лижет. Наверно, и овес ест, только овса я ему еще не давала. Просто не подумала об этом.

Мы поочередно прыгаем через веревочку. Двое вертят, одна прыгает. У меня ничего не получается. Каждый раз цепляюсь за веревку ногой.

— Не хочу больше играть, — говорю. — После приду.

Младшая из сестер понимающе смотрит на меня:

— Тебе хочется поскорей к жеребеночку?

А старшая:

— Подумаешь, невидаль какая, жеребеночек… Есть из-за чего важничать… Задавака! — это она из зависти.

А мне так хочется сказать своим подружкам: «Идемте со мной, я вам покажу жеребеночка. Я не важничаю. Я не задавака».

Я ушла. Шла медленно. Глядя в землю. Так ли уж хотелось мне видеть жеребеночка? Не помню. Помню только, что очень скучала по дому, по маме.

С у б б о т а. История о том, как меня не взяли в театр.

Это случилось на следующий день после истории с жеребенком. Тем самым жеребенком, которого я не видела, про которого не знаю, стоит он или лежит, сосет ли молоко, жует ли овес.

Я сижу в конце стола между Дрейже и мальчиком-нахлебником, маленьким мальчиком с большим горбом над правой лопаткой. Так в доме заведено с тех пор, что я там. Откуда мне знать, как было до меня и в каком порядке будут сидеть за столом, когда я уеду. Сегодня — это сегодня, такое, какое оно есть.

В субботу долго сидят за столом. Я едва дождалась, когда дядя произнесет послеобеденную молитву, и вдруг вижу: Дрейже шевелит пальцами в такт молитвенному напеву дяди. Лицо ее светится белым пятном на черной одежде, а пальцы упоенно пляшут на коленях. «Ой, она сумасшедшая, эта Дрейже. Все ясно». Мне становится обидно. Из-за нее, из-за сумасшедшей Дрейже, я не видела жеребеночка. Ей же сто лет, наверно, так зачем она всюду лезет? Никогда жеребенка не видела? Тетя Хане-Эстер права. В голове у меня складывается песенка о Дрейже. Я пою ее про себя, и невольно — в такт молитве, хотя я точно знаю, что я-то уж во всяком случае не сумасшедшая:

Дрейже — кадушка,

Мокрая лягушка,

Дрейже громко плачет,

На метелке скачет…

После обеда я снова побежала к подружкам, чтобы спеть им песенку, которую сочинила. А они еще не встали из-за субботнего стола. И мама их тут же, Гинде-умница. У них гостья, старая-престарая старуха, потому и засиделись за столом.

Я эту старуху никогда раньше не видела. Она же, как только я появилась, будто испокон веку меня знает, обрушилась на меня с вопросами:

— Как там поживает у вас Дрейже? С тобой-то она хотя бы разговаривает?

Разговаривает ли со мной Дрейже? О чем ей со мной говорить?

— Нет, — оторопело отвечаю я. — Она со мной не разговаривает.

Похоже, что чужая старуха уже успела забыть о моем существовании.

— Заблудшая душа, — со вздохом говорит она.

— Не далось ей счастье, — грустно кивнула Гинде-умница. — Сама загубила свой век.

«Заблудшая душа?» — об этом стоит подумать. Моя веселая песенка мигом выскочила у меня из головы.

У меня была взрослая сестра. Моя взрослая сестра читала романы. Весной я болела скарлатиной, потом пошли всякие осложнения, и я два месяца не выходила из дома. Вот почему мама, не испрашивая разрешения у своего богатого брата, отправила меня на поправку в местечко. За время болезни я исподтишка стала читать романы, которые сестра обычно от меня прятала. «Заблудших душ» в этих романах было предостаточно. Значит, Дрейже из таких? Вот почему ей приходится ютиться по чужим углам. Наверно, собственный отец ее проклял и лишил наследства. Так все отцы поступают со своими единственными дочерьми, если те дают себя похитить красавцу и удирают с ним куда-то вдаль в карете с огненной тройкой в упряжке. Но «заблудшая душа» ведь должна быть красавицей. Во всех романах, которые я прочитала, строптивые дочки, бежавшие от отца, божественно красивы. Но как подумаю о Дрейже, меня разбирает смех. Тоже мне красавица…

Играю с подружками в камешки на скамейке во дворе. Небо полно солнца. Вдруг спохватываюсь, опустело небо — ровная синева над головой. Только вдали блеклый цветок в море огня. Еще немного, и утонет цветок. Но до вечера еще далеко. В длинный дом я не запоздаю. Я иду по тихим местечковым улицам, погруженным в субботний покой. Время от времени останавливаюсь, наклоняюсь над каким-нибудь стебельком (принести в дом цветы боюсь, там только вазоны), потом иду дальше, приплясывая и тихо напевая песенку, которую сама сочинила.

Я не чувствую смущения от того, что слова песенки нисколько не подходят к тихой маленькой Дрейже, которая нисколько не смахивает на кадушку. А плачущей, тем более скачущей я ее никогда не видела. Но «заблудшая душа», красавец в карете — все это подходило к Дрейже еще в меньшей степени, чем моя песенка, тут и думать нечего. Если бы я в тот день оставила дом дяди и тети, я, наверно, никогда бы и не вспомнила о какой-то «заблудшей душе» по имени Дрейже, которая «сама загубила свой век». Может, отпечатлелась бы в моем воображении бледная тень в черном одеянии, но не больше того. Суждено было иначе… В ту же субботу, вечером, я близко познакомилась с Дрейже.

В субботу в зал разрешается входить в любое время. Я вошла с парадного хода, прямо с базарной площади. Вошла как раз в тот момент, когда тетя водрузила на палец, который почему-то не имеет названия, рядом с обручальным кольцом еще одно, тоже золотое, толстое, только с красным камешком посредине. Тетя же вся целиком, от шеи до пят, ушла в серое платье. Платье блестело и шуршало. На груди, выглядывая один из-под другого, похожие на тонко раскатанное тесто, были уложены листы белого кружева. Так тонко можно раскатать только тесто из крахмала. Моя мама печет из него блинчики с творогом на Пятидесятницу. Какая, однако, у меня огромная тетя. Высокая, широкая и совсем плоская.

Тетя направляется к двери. Шестеро нарядных детей — три мальчика и три девочки, — все красивые, здоровые, следуют за ней. А я стою. Со мной здесь сотворили такое, что словами не рассказать. Мне впору закричать истошным голосом: «Люди, помогите!..»

Все ушли. А я виню самое себя. Все дело в том, что я слишком застенчивая. И почему я так боюсь тети? Она ни разу даже не накричала на меня за все время, что я у нее живу. А я пришла и забилась в угол. Меня не видно было из-за тяжелой шторы. Тетя просто про меня забыла. А дядя, почему он ей не наказал, чтобы взяла меня с собой в театр? Для дяди, однако, я всегда готова найти оправдание. Он молчаливый человек. Он очень деликатный. В домашние дела не вмешивается. Он и сам навряд ли пойдет в театр. Его ведь и дома-то не было, когда они все ушли.

Мне тоскливо одной в зале. Выхожу и усаживаюсь на крылечко. Красный край неба растекается в ширину и все бледнеет. Цветок, красовавшийся в середине, слился с ним и окончательно поблек. Его уже и не видно. А вечер все еще не наступил. Базарная площадь тиха и пустынна. Суббота… Какие могут быть дела у крестьян на базарной площади, когда у евреев суббота? Да к тому же евреи пошли смотреть театр. На крылечке я сижу долго. Сердце щемит от досады. Я ведь сама на той неделе слышала разговор о том, что в субботу дочки реб Нисона Горелика будут представлять в театре. Как я могла забыть? Приди я пораньше… Тетя очень спешила.

Я не просто так сижу на крылечке. У меня появилась цель. Пусть только появится прохожий, я подойду к нему, кто бы он ни был, и попрошу, чтобы он взял меня с собой в театр. Я не сомневалась, что именно туда он и направится, прохожий, куда же ему еще? Представление, конечно, уже началось. Но это не важно. Мне приятно воображать, как я вхожу в сарай Нисона Горелика, который на сегодняшний вечер превратился в театр. Не с тетей я вхожу и не с ее детьми, а с чужим человеком, не знаю, не ведаю, кто он такой. У него доброе лицо, и я с ним пошла. Все головы поворачиваются ко мне, и тете моей становится стыдно, очень стыдно. Почтения к тете у меня как не бывало. Мне хочется ей досадить. Пусть ей будет стыдно. Так ей и надо. Именно сейчас, когда ее нет рядом, я по-настоящему вижу ее, Серое, плоское лицо. И темное, как туча.

На улице повеяло прохладой. Рыжий песик перебежал наискосок через улицу и скрылся за лавкой с висячим замком на двери. Мне надоело сидеть на крылечке. Заныло под ложечкой — есть хочется.

В кухне сумрачно и тихо. На деревянной скамейке рядом с печью стоит чугунок без крышки. Заглядываю внутрь. На дне чугунка немного фасоли, оставшейся от субботнего обеда. Рука опускается в чугун, пальцы вылавливают несколько фасолинок и быстро бросают в рот. Еще и еще раз.

Н а  и с х о д е  с у б б о т ы. Я и Дрейже.

— Вот как! Ты тоже встаешь из-за праздничного стола голодная?

Мои руки… Ой, мои руки… Пальцы липкие… Пожар на моем лице. Пламенем горит.

— Чего ты стыдишься, дурочка, разве я не знаю, что кусок становится тебе поперек горла!

Голос моей мамы… Откуда у Дрейже мамин голос, ведь второго такого на свете нет. Когда моя мама говорит, я прислушиваюсь не столько к ее словам, сколько к тому, что между словами. Маме я об этом ни разу не сказала. Когда она говорит, мне кажется, будто в воздухе после каждого ее слова повисает еще какой-то звук, еле слышный. Я знаю, почему это. Голос у моей мамы не для разговора, а чтобы петь. Ох и поет же она, моя мама…

В субботние сумерки, после захода солнца, мы сидим — мой папа, братья, сестра со своими подружками — и слушаем, как поет моя мама. Песню за песней. Летом, бывает, соседка останавливается у открытой двери, из-за ее плеча и другая выглядывает. Все слушают, как поет моя мама. Когда она умолкает, соседки тихо, на кончиках пальцев входят в дом и усаживаются на кушетке. А мама запевает новую песню.

Я очень люблю субботний вечер у нас в доме. Моя мама поет. А в комнате сгущаются сумерки, и мне становится грустно. Я тоскую по субботе, она на исходе. Я тоскую по маминому пению, хотя пока она еще поет. Но я наперед знаю: вот-вот мама выглянет в окно и в вечернем сумраке увидит на небе звезду.