— Есть! — скажет мама. Ее «есть», тихо звеня, повиснет в воздухе, как пропетая нота.
Мама вносит из кухни зажженную лампу. Лицо у нее будничное и озабоченное. Конец субботе…
— Пойдем, я тебе солью на руки, — говорит мне Дрейже маминым голосом.
Я наклоняюсь над тазом, Дрейже поливает мне на руки из большой медной кружки и улыбается своим беззубым ртом. Зуба ни одного. Когда Дрейже улыбается, она становится совсем не похожей на ту, которую я привыкла видеть только по субботам за столом. Тоненькие морщинки, которыми сплошь исчерчены ее бледные щеки, приходят в волнение и плывут вверх к ее кротким глазам. Большим, широко раскрытым, совсем как у молодой.
Вхожу вслед за Дрейже в ее чистенькую каморку. Она садится на единственный стул, а меня усаживает на свою аккуратно застеленную кровать. Достает из ящика стола альбом с фотографиями:
— Это мой жених.
И перелистав страницу:
— Это мой муж.
— Ой, так это же совсем не тот, — удивляюсь я.
— Не тот. Конечно, не тот, — охотно соглашается Дрейже.
Еще страница и еще:
— Это мой папа и моя мама. А вот Авремеле. Ему здесь всего девять годочков. Что ты на меня так смотришь? Авремеле это. Твой дядя Авром. А тут мои дети. Видишь, одна девочка и два мальчика. Их мачеха, говорят, еще жива. В Варшаве она, их мачеха.
Дрейже все листает альбом, но я к фотографиям уже особенно не присматриваюсь. Мне как-то не по себе с Дрейже. «Она, наверно, сумасшедшая, — подумалось мне в тот день во второй раз. — У ее детей мачеха в Варшаве… Что это она такое говорит?» Все же, когда Дрейже закрывает альбом, у меня против воли вырывается вопрос:
— Ну, а вы сами? Никогда не фотографировались?
— Есть, есть у меня карточка, как же. — Дрейже снова открывает альбом. — Я здесь уже старая, видишь, почти тридцать стукнуло. Кто его знает, что на меня нашло. Не понадеялась на местного фотографа. Глупость какая. Ради этой вот карточки аж в город поехала.
«Это Дрейже?» — спросила я себя, когда девочкой увидела ее фотографию, и вся как-то затихла. Сознаюсь, и теперь то же. Сто́ит мне посмотреть на фотографию Дрейже, как на миг затихает во мне бег крови. «Это Дрейже?» — спрашиваю я себя, как тогда, в детстве. Над воротничком-стоечкой высится шея, которая с невыразимой грацией несет на себе красивую женскую голову. Круглое лицо, нежные губы, готовые раскрыться в улыбке, доверчивые большие глаза. Волосы зачесаны кверху. Высокая прическа оставляет открытым маленькое нежное ушко. Это ушко удивительно трогательно. Иногда я ставлю фотографию Дрейже на свой письменный стол. Пусть люди смотрят. Моим друзьям, конечно, знакомы прелестные женские головки Греза, созданные около двухсот лет назад и до сей поры украшающие стены множества художественных галерей мира. Но французское изящество в сочетании с невинной простотой провинциальной еврейской девушки — где такое увидишь?
Из всего альбома только она одна удержалась у меня в памяти с ее нежным маленьким ушком под высокой прической. Это ушко меня в детстве больше всего поразило. Возможно, потому, что, согласно суждениям взрослых, которые мне доводилось слышать, красивой должно считать только ту, у которой «правильные черты лица» — маленький ротик, точеный носик и тому подобное. А тут я вдруг увидела, что ухо тоже может быть красивым.
Итак, я, кроме Дрейже, никого не запомнила. А от альбома в целом осталось смутное ощущение, что одни дети там на фотографиях, а из людей постарше только парни и девушки, и то мало, по пальцам перечесть. Даже папа и мама Дрейже тоже всего лишь парень и девушка, никак не похожи на отца и мать. Насколько помню, мне даже хотелось спросить: «А дальше что? Почему в альбоме нет фотографий всех этих мальчиков к девочек, когда они стали старше?» Но что-то помешало мне об этом спросить.
Я не могла насмотреться на фотографию Дрейже. А между тем вот она, сидит передо мной. Ее лицо, как всегда, белое пятно на черном. Глаза словно за закрытыми ставнями, упрятаны под темные веки. Она где-то далеко от меня, Дрейже. Не намного ближе, чем незнакомая женская головка на фотографии.
Но вот Дрейже поднимает на меня глаза. Свои кроткие, полные доверчивости глаза. Те же самые, что на фотографии. Она улыбается мне беззубым ртом, и снова, как тихая вода, плещутся на ее бледных щеках тоненькие морщинки, собираются наверху, у глаз.
Дрейже потихоньку забирает у меня альбом, прячет в ящик стола.
— Хочешь, я расскажу тебе про свою жизнь?
И Дрейже рассказала. Я ее слушала. Но слишком юной я тогда была, слишком мало знала людей для того, чтобы все понять и запомнить. Допускаю, что некоторые частности жизненной истории Дрейже дошли до меня после, не ею изложенные, а другими. Немало лет прошло с тех пор, и многое из услышанного мной от Дрейже, естественно, растворилось в сутолоке жизни. Но испытанное мною потрясение от ее рассказа прочно осело в моей душе. Все дальнейшие, реально ощутимые испытания не смогли его вытеснить. Постараюсь верно передать на бумаге то, что сохранила память, и в таком виде, как мне довелось это услышать из уст самой Дрейже. И да простит мне читатель, если я уделю некоторое внимание также своему детскому недоумению и наивным вопросам, которыми я неуместно прерывала иногда рассказ. Манера изложения, которой Дрейже пользовалась так ненарочито, осела у меня и в уме и в сердце. И я не устаю благодарить судьбу за тот субботний вечер, который потряс мою детскую душу. Такого не забыть.
— Думаешь, Авремеле мне брат? — так начала рассказ о своей жизни Дрейже. — Он ведь мне сын. — При первых же ее словах в моей голове словно какой-то винтик переместился.
Как, дядя Авром приходится Дрейже братом? Тогда ведь она сестра моей мамы. Почему же, когда я уезжала, мама наказала мне передать привет в доме дяди каждому в отдельности (всех детей перечислила, назвала по имени), а Дрейже и не помянула. Да, но… «Он ведь мне сын…» Я совсем сбита с толку. Как это брат может быть сыном? Я так занята загадкой — кто кому кто — и опять-таки в своем ли уме Дрейже, что начало ее истории проходит у меня мимо ушей.
— …остались круглыми сиротами. Мне было девятнадцать — самая старшая в семье. Твою маму взяла к себе бабушка. Справила семидневный траур и навсегда увезла от меня крошку. Твоей маме было всего три годика. Бабушка, мир праху ее, вырастила девочку и, вырастив, повела под венец. Авремеле, дай ему бог здоровья, остался со мной. Ему минуло уже десять, большой мальчик. Не мальчик, а золото. Красавец, умница. И добрая душа, все ластился ко мне. Ребенок же, хоть и большой, сирота, к кому еще ему ластиться, как не к старшей сестре…
Умом я понимаю: Авремеле вырос и стал из него дядя Авром. Это всегда так. Каждый ребенок со временем становится большим. Когда я вырасту, я тоже стану большой. И все равно счет у меня не сходится. Никак не могу сложить воедино дядю Аврома и Авремеле, который ластится к Дрейже. Один да один — это, конечно, два. И все равно остается один да один, каждый сам по себе.
В комнате становится все темнее. Наверно, уже можно зажечь свет. Но мне больше нравится сидеть вот так, в полутьме. Тете Дрейже это, очевидно, тоже по сердцу, Незаметно для себя я в душе уже стала называть ее не просто Дрейже, а тетя Дрейже. И вовсе не такое уж некрасивое у нее имя. Имя как имя.
— Ремесло в руках у меня было, — рассказывает дальше тетя Дрейже. — С самого детства помогала маме в работе. А когда мама умерла, ее чулочная машина и вовсе перешла ко мне. Я строчила, строчила на ней и плакала — нет мамы. Когда горе немного утихло, я все также продолжала строчить и строчить. И не плакала уже, а пела. А когда пела, ты думаешь, я не помнила о маме? Ни на минуту не забывала — нет моей мамы, нет ее, и все тут. Но я не бедствовала, как другие сироты. Зарабатывала совсем неплохо. Мне и огород, маленький, правда, достался в наследство тут же, у самого дома. На плату за учение Авремеле в хедере, на еду, да и на одежду для нас двоих мне хватало с излишком. Сказать, что жилось мне легко, было бы неверно. Припеваючи — это да, — по голосу тети Дрейже я поняла, что она улыбнулась, — но работы я тоже не боялась. С утра до ночи за машиной. А то, что пела, — так это у нас семейное. На сердце отрадно — поем, грусть томит — опять-таки поем. Твоя мама, наверно, тоже так, а? И чего только я не натерпелась из-за этого самого пения. Люди говорили: «За один год отца и мать земля покрыла, а она поет. Глупая телка…» После, когда я вышла замуж, пересуды пошли и того хуже: «Как не надоест все время драть глотку? Не девочка уже. Думает, никто не знает, для кого она поет. Вигдор из головы не выходит…» Длинные языки… Говорят бог знает что… А ведь те же самые люди, что так говорили, добра мне желали. Не дали круглой сироте в девках засидеться. Мне уже двадцать стукнуло. А кто меня замуж выдал? Те же длинные языки… Потому и болтали о Вигдоре, обидно им было. Выдали меня за вдовца. Человек он был неплохой. А детей у него всего трое — девочка и два мальчика. Славные дети, всем хорошим людям пожелать можно.
Авремеле вырос и стал дядей Авромом, а она, старая Дрейже, становилась в моих глазах все моложе. Она как бы росла вспять. Бледная тень в черном — двадцатилетняя девушка, как моя старшая сестра! Меня так огорошило мое открытие, что я пропустила целый кусок из истории Дрейже, а голос ее все журчал тихо и печально.
— Вигдор шатается по местечку как неприкаянный. Священных книг не читает, делом не занимается, не женится. И людей нисколечко не стыдится. Сто́ит мне где показаться, он тут как тут.
— Тетя Дрейже, — я спохватываюсь, что прослушала что-то, — кто он такой, Вигдор?
— Как это кто такой? Я же тебе его карточку показывала. Мой жених. Мне еще и семнадцати не было, а ему девятнадцать исполнилось, когда мы слово друг другу дали. Но когда пришло время свадьбу играть, его родители сказали — нет, раз и навсегда нет! Они скорее умрут, чем допустят такое. Зачем их единственному сыну, замечательному парню, брать в жены бесприданницу, да еще с ребенком на руках? Это они Авремеле имели в виду. Я на них не в обиде. Отец, мать — они искали для сына что получше.