Вьется нить — страница 43 из 51

И вдруг как из рога изобилия:

— Белизна бумаги… Молодец, Яша. Вон как белизна заиграла…

— Вот так акварель… — говорящий даже причмокнул от удовольствия. — Цвет прямо льется…

— Яша, может, еще раз покажешь… Мне больше нравится тот пейзаж, на серой бумаге. Да, вот здесь цвет бумаги и в самом деле решает лист.

Единственный вывод, который может сделать отец из этого шквала восторгов, что Яша умеет хорошо выбирать бумагу. Как же иначе, каждый мастер должен знать свой материал!

И снова ни гугу. Тишина. Маркус Аптейкер терзается: «И что молчат? Видно, не нравится Яшина работа…» Будто ему в утешение, один из гостей, с круглым лицом и слегка вздернутым носом, то и дело тоненько — что бы ему поменяться голосами с той, стриженой? — захлебываясь от восторга:

— Красиво. Очень красиво!

Этого человека отец сразу полюбил всей душой.

А другой — чернявый, с удлиненным лицом — все время только и делал, что искал недостатки. Все ему «слишком»: здесь слишком желто, там слишком красно. Было у него про запас и еще одно мудреное словечко: «глуховато». Когда он, зажмурив один глаз, вытягивал вперед ладонь, прикрывая ею часть картины, отец всякий раз чувствовал холод в животе. Как удара, ждал он очередного «слишком» и на миг сам терял веру в сына. Взгляд отца невольно обращался к женщине в бархатном платье. Он и сам не знал, почему решил, что именно она должна развеять все его сомнения. Она, естественно, об этом и не подозревала: сидела в своем углу на кушетке, завернувшись в белую шаль, будто ее здесь и не было, — казалась далекой, отчужденной, можно бы даже сказать, «безразличной». Ее красивая голова с гладко зачесанными на прямой пробор черными волосами была почти неподвижна на стройной шее, большие глаза смотрели прямо перед собой. Ей было хорошо, уютно в своем углу. Но время от времени в промежутке между «красиво» и «слишком» взлетала длинная бахрома ее белой шали, чтобы потом снова лечь ей на колени, и вся фигура молчаливой женщины приходила в движение. Вспыхнув, как спичка, она с горячностью бросала несколько слов и моментально, как спичка, гасла. Все. Снова, уединенная, она сидит в своем углу. Однако Маркус Аптейкер ясно видел, что не зря загорался огонек. Он успевал осветить нечто существенное. С этой женщиной никто не спорил. Желала она того или нет, за ней оставалось последнее слово. И это нравилось отцу. Что тут хорошего, когда один так, другой этак! Каково было бы больным, если бы каждый провизор толковал рецепт на свой лад?

Яша занялся тесемками на папке, и Фира проворно постелила на стол белую накрахмаленную скатерть, подала чай. Тогда-то и начались разговоры. Один из студентов извлек из порыжелого портфеля, еще не совсем утратившего приметы своей былой черноты, тоненькую книжку. «У букиниста нашел», — похвастался студент, демонстрируя сидящим за столом свое приобретение, а заодно и обтрепанные рукава пиджака, выцветшего нисколько не меньше, чем портфель.

Как легко было догадаться по восклицаниям гостей, автор книжечки доказывал, что, когда художник рисует чей-нибудь портрет, он одновременно рисует и самого себя. Прежде чем книжка вернулась к обтрепанным рукавам и скрылась в порыжевшем портфеле, она успела побывать и в руках Маркуса Аптейкера. Он ясно видел, что на портретах автора, написанных разными художниками, он выглядел по-разному. Ну прямо другой человек. Не успел Аптейкер подивиться этому, как почувствовал какую-то перемену в настроении за столом. Улыбок как не бывало. Лица у всех серьезные, даже нахмуренные, можно сказать. Разговор явно дал крен в другую сторону.

Ф и р а. Нет врага хуже, чем бывший друг. Если его не устраивает живопись Валентина Васильича, пусть докажет, что она плоха.

Ч е р н я в ы й (который «слишком»). Давно ли исходил слюной от восторга?

С т у д е н т (который с рыжим портфелем). Он пишет, что институт не дает практических знаний. Хорошенькое дело… Это ведь пахнет отстранением от кафедры.

С т р и ж е н а я. Нет, я этого понять не могу. Несколько десятков лет он ходит в этот дом. Вроде бы свой, близкий человек. Полное доверие… И вдруг пасквиль, нож в спину. Почему? По какой причине?

Ч е р н я в ы й. Не будь наивной: «Почему? По какой причине?» Я этого Парастаева давно раскусил. Что ему выгодно, то и делает.

«Пойдет направо — песнь заводит,

Налево — сказку говорит…»

Видите ли, так революционен, что по царской Академии соскучился. Так-то…

Я ш а (не повышая голоса). Я вчера был у Валентина Васильевича. Ножа в спине я у него не заметил. Даже кошка лапой не оцарапала. Мне и впрямь казалось, что я иду чуть ли не в дом покойника. А он только улыбается в бороду, как обычно.

Ф и р а. Как обычно, умнее всех нас.

Я ш а. Вот это верно. Знаете, что он мне сказал об экзерсисах Парастаева? «Я-то тут при чем? Написал, ну и на здоровье… Это факт его биографии, а не моей».

Ж е н щ и н а  в   б а р х а т н о м  п л а т ь е  (из своего угла, усмехнувшись). Автопортрет И. Б. Парастаева.

Опять за ней как бы осталось последнее слово.

М а р к у с  А п т е й к е р (про себя). Славно вывела. Умница, конечно, эта красивая женщина. Но «не ножа бойся, языка; бритва скребет, а слово режет». Это ведь тоже не дураки выдумали.

Обида незнакомого ему Валентина Васильевича отозвалась в нем живой болью, будто разошелся шов на давно затянувшейся ране. Видно, нет такой раны, от которой бы не оставалась хоть крохотная царапинка — и глазом не разглядишь. Ему вдруг припомнился Берл Шустерман, он теперь уже в лучшем мире, грех поминать его злом… Тоже был своим человеком в доме. Оба они тогда еще молодыми были. У Маркуса — сын, у Берла кроме двух сыновей росла красавица дочка. Друзья предвкушали, как породнятся когда-нибудь… «Почему? По какой причине?» — спросила эта стриженая. Парастаев вроде бы мог извлечь какую-то пользу из своей низости. А Шустерман? Просто так, без всякого смысла. Как с цепи сорвался, ни с того ни с сего, стал говорить каждому встречному, что Маркус Аптейкер заглядывается на чужую жену. Как забыть тот черный год? У всех троих сердце кровью обливалось, вконец извелись — и он, и его Рохеле, и та женщина. Да и мужу ее не сладко пришлось. Но все же язык — он и есть язык. Поболтал да и за щеку. Собака лает — ветер носит. Но когда черным по белому… Как гром над головой. Тут уж не на ухо случайному встречному: каждого оглушит, кто газету купит. Если Валентин Васильевич — профессор, значит, не молоденький, да, ведь Яша сказал — с бородой… Как это рука поднимается на старого человека, чтобы век его сократить?

С т р и ж е н а я. Я иногда жалею, что люди утратили веру в бога. Хоть бы задумался… Он ведь одних лет с Валентином Васильевичем… А о Марии Яковлевне как? Не посмотрел на то, что ее уже нет в живых…

М а р к у с  А п т е й к е р (про себя). Ну и дела! А как же «Memento mori»?[20] Латынь-то я еще немного помню… Уже не существует ни греха, ни возмездия?..

Я ш а (не так беззаботно, как отрицал нож в спине Валентина Васильевича). Да, о Марии Яковлевне… Ни за что ни про что, походя пнул тень боксерской перчаткой.

М а р к у с  А п т е й к е р (про себя). Берл Шустерман верил в загробную жизнь. Ни одной молитвы не пропускал. В дни покаяния так стенал — никакая богомолка с ним сравниться не могла… А вот же, не побоялся…

И снова он оглядывается в замешательстве. Опять здесь что-то переменилось. Весело позвякивая о толстые стенки граненых стаканов, пляшут в них алюминиевые тоже-мне-ложечки…

Яша принимается о чем-то рассказывать, и ложечки замолкают. На всех лицах живое удовольствие. Отец прислушивается: Яша вроде бы даже и не рассказывает, а точно по книге читает. Только книги не видно. Наизусть читает, как стихи. Отцу приходилось слушать декламацию. Нет, не похоже: Яша все-таки рассказывает, а не читает. О каком-то диковинном существе, о крошке по имени Цахес. Этот человечек достиг непомерной славы, так как все, что рядом с ним создавали действительно великие люди, каким-то волшебным образом приписывалось ему.

Лицо Яши светилось умом.

О т е ц (про себя). Открытое, ясное лицо… Придумал — паутина! Тьфу, чего только человеку не привидится!

Я ш а (около полуночи, когда разошлись гости). Ну, как тебе, папа, наши друзья?

О т е ц. Замечательные люди. Только чернявый этот, как будто тоже милый человек — так близко принимает к сердцу обиду профессора! — но к тебе чего-то придирается. Видно, себя ценит больше, чем других.

Яша с Фирой удивленно переглянулись, как-то странно заулыбавшись. То ли были довольны его прозорливостью, то ли потешались, что он попал пальцем в небо.

Второй вечер

Новые люди. Яша опять показывает то, что сделал в Ялте. С небольшим опозданием явились двое из вчерашних — та, что в бархатном платье, и тот, что «слишком».

О т е ц (про себя). Второй раз пришли. Видно, у Яши есть чему поучиться.

Смотрели молча. Похоже, в отсутствие того, который «красиво, очень красиво», чернявый забыл свое «слишком». Яша уже завязывал папку, когда именно он, чернявый, который вчера показался отцу таким привередливым, первый своим тихим, мягким голосом немногословно вынес свое суждение:

— Много успел, Яша!

О т е ц (про себя). Смотри-ка, и этот по-хорошему…

Я ш а (с улыбкой во все лицо). В самом деле? Тебе нравится?

Снова заплясали в толстых граненых стаканах алюминиевые ложечки. Мазали масло на черный хлеб — кто совсем тоненьким слоем — то ли по привычке, то ли сочувствуя чужой нужде, — а кто густо, пластами — по молодости, самонадеянности, неискушенности. Некоторые предпочитали сушки, ломали их и запивали горячим чаем.

Отец в добром расположении духа сидел во главе стола. Ему одному подали чай не в грубом граненом стакане, а в чашке из тонкого белого фарфора, расчерченной черными линиями. И ложечку Фира подала ему серебряную. Десять лет тому назад эту ложечку подарила ей свекровь — последнюю серебряную вещь в доме Аптейкеров. Как большинство присутствующих, оте