З а н б л и т. Прекрасная вещь. Почему ты ее не показал?
П а л ь т е р. Брось, Макс…
З а н б л и т (выхватив еще одно полотно). Ну, а это? Странный ты человек…
П а л ь т е р (недовольно). Да, здесь что-то было… Начал неплохо. А потом замучил… (И снова.) — Брось, Макс. Сам знаю, что хорошо, что плохо.
З а н б л и т (убежденно). Не всегда…
Из последующего разговора, в котором не все было отцу понятно, он вывел только, что голубоглазый и черненький остались недовольны друг другом. По пути в театр он заметил сыну:
— Они ссорятся, как муж с женой. Оба и правы, и неправы, и обоим больно.
Я ш а. Ничего, помирятся. Они вроде двойни. Представь себе, если сложить Занблита и Пальтера, получается «Запятая». Так они подписывают забавные картинки, которые сообща делают для одного журнала.
Ф и р а. Наверно, мы напрасно пошли к Леве. Папе трудно будет высидеть до конца спектакля…
Я ш а. Мы, отец, сейчас как землеробы после жатвы.
О т е ц (бодро). Ничего, в театре отдохну.
«Ночь на старом рынке». Ну конечно же он это когда-то читал. Сочинил не кто-нибудь — Ицхок-Лейбуш Перец… «Правда с посохом бредет, а в каретах кривда ездит». Как же, много стихов Переца знал наизусть. Перец всегда за правду стоял. «Не думай, что мир — это кабак». Сто́ящие слова. Помогают не терять надежды на справедливость.
До сих пор у Аптейкера на книжной полке стоит толстый том в черном переплете. Напечатан на скверной бумаге, слепым шрифтом. Как и положено праведникам, Перец был не слишком удачлив. «Ночи на старом рынке» в той книге нет. Аптейкер читал ее в каком-то другом издании и, по правде говоря, мало что помнил. Но теперь, когда он направлялся вместе с сыном и снохой в театр на представление Переца, из каких-то глубин памяти вынырнуло:
Он целует глаза мои синие…
И тут же следом насмешливое:
А глаза-то не синие — серые…
Как обычно, когда в памяти оживает давно забытое, но когда-то прочно сидевшее в ней, эти две строчки все время вертелись у Маркуса в голове. Только у входа в театр его вдруг осенило, и он с удовлетворением подумал: «А ведь это ради меня дети пошли в еврейский театр — чтобы доставить удовольствие отцу. Им самим-то здесь ни тепло ни холодно. Фира, положим, немного понимает по-еврейски, а Яша — ни слова!»
Типичное русское лицо с окладистой крестьянской бородой. И волосы подстрижены, теперь даже неловко так выразиться, по-мужицки. Рубаха навыпуск схвачена узким кожаным ремешком. Это был первый человек, которого заметил Аптейкер в зрительном зале. Среднего роста, стройный, обладатель мужицкой бороды стоял в проходе с той женщиной в черном бархатном платье (платье все то же и та же белая шелковая шаль на плечах), с которой Аптейкер уже дважды встречался. Но только сейчас до него дошло, что ведь и она не еврейка.
Яша представил отца бородатому.
Дружеское пожатие руки: «Валентин Васильевич» — и приглашение: «Пожалуйте послезавтра вечером ко мне в гости с Яшей и Фирой». Послезавтра вечером Маркус Аптейкер будет сидеть в поезде на пути домой, в Киев. Он, конечно, помнил об этом, но все же кивнул в знак согласия, потому что думал совсем о другом. «На этом человеке с мужицкой бородой почиет благодать». Вот о чем думал Маркус Аптейкер. Когда Валентин Васильевич улыбался, эти слова особенно просились на язык. Зубы у Валентина Васильевича были красивые, белые и здоровые. Это сразу бросалось в глаза. А улыбался-то он, собственно, все время разговора, но не столько ртом с красивыми зубами — улыбались его старчески розовые скулы. Все его продолговатое лицо — от зачесанных вверх, слегка поредевших на макушке волос до окладистой бороды — было исполнено доброты и мудрого покоя.
Представление началось. Маркус Аптейкер смотрит на сцену, и голова его раскалывается — кажется, в ней кто-то с грохотом передвигает мебель. Хоровод скелетов. Они танцуют, а музыка надрывает душу. На сцене бракосочетание. Свадебный шут сыплет остротами. Но никто не смеется. Ни на сцене, ни в зале. Первого шута сопровождает второй, который сводит на нет все его остроты. Откуда-то сверху несется перекрывающий все звуки женский крик: «Берегитесь огня!» Исступленный крик синагогальной старостихи, которая по ошибке взобралась не на галерею для женщин в синагоге, а на высокую колокольню и там бьет в самый мощный колокол.
Маркус Аптейкер смотрел на сцену, и ничто не напоминало ему, что он читал такое. И вдруг знакомое:
Он целует глаза мои синие…
А глаза-то не синие — серые…
И вдруг проступил смысл происходящего на сцене: там игрище наперекор. В голове стало просторно. Теперь в нее многое может вместиться. Гляди, вбирай — а места хватит. На душе просветлело. Ого, игрище наперекор всему миру. Он рушится на глазах. И это прекрасно. Кто знает, выпадет ли еще когда-нибудь Аптейкеру счастье встретиться с такой красотой. И еще мелькнула мысль, что никогда раньше, сидя в театре, он не задумывался, какой огромный труд вложен в то, что происходит на сцене. В первый раз ему пришло в голову, что ничего здесь не делается само собой, все рассчитано, размерено, все направляет какая-то уверенная невидимая рука. Но выразить свои новые мысли и чувства Маркус Аптейкер не умел. Поэтому домой он шел несколько в стороне от сына и снохи, благо дождь прекратился и можно было не навязывать сыну своего зонта. Аптейкер был рад, что дети молчат. Он боялся, что его спросят обычными, будничными словами: «Ну как тебе, папа, спектакль?»
Только подойдя к дому, он наконец придумал, что сказать детям о представлении: «Разве это спектакль? Первый день творенья». Но не сказал. Застыдился таких красивых слов.
Вырвалось у него почему-то совсем другое:
— Нелегкая жизнь у вашего черненького. (Имя Яшиного приятеля вдруг вылетело у него из головы.) Он не верит в свои силы.
Яша с Фирой снова переглянулись с той же странной улыбкой, как в тот раз, когда отец сказал об их друге прямо противоположное. И снова он не понял, то ли попал в самую точку, то ли угодил пальцем в небо.
Четвертый день командировки Маркуса Аптейкера совпал с выходным в аптечном управлении. Отец охотно воспользовался бы выдавшейся свободой, чтобы просто так побродить по московским улицам. Дождь, однако, который снова зарядил после полуночи, и утром не угомонился. Сразу после завтрака Яша с Фирой уселись друг против друга и при свете настольной лампы, как вечером, принялись рисовать картинки для детей. Отец, прислонившись к спинке кушетки, стал просматривать газеты за последние несколько дней и невзначай задремал. Утомительна Москва, да и от дождя все клонит в сон. Газета выскользнула у него из рук, прошелестела по полу. Отец, вскинув голову, виновато оглянулся, будто совершил бог весть какое преступление. В комнате было тихо. Сын и сноха все сидели друг против друга. Свет от настольной лампы посредине стола ровно освещал две склоненные головы, два поглощенных работой лица. Яша и Фира… Его дети. Одно целое…. В узелок связаны. И мерный стук дождевых капель за окном… От этого комната казалась еще покойней.
После обеда все трое отправились на вернисаж акварельной выставки, как это называли дети. Шли они точно так же, как с вокзала в день приезда отца в Москву. Отец с сыном под защитой большого черного зонта, Фира слегка в стороне, придерживая клеенчатый балдахин над головой.
Не успев ступить в первый, празднично освещенный зал, отец увидел почти всех, с кем успел познакомиться, а с ними и несколько ему незнакомых. Они держались все вместе, целой ватагой, молодые, веселые, одно удовольствие смотреть, хотя кое-кто уже разменял, наверное, четвертый десяток. В зале становилось теснее. И все здесь знали Яшу и Фиру. Здоровались, подводили к своим картинам на стенах, интересовались их мнением. Яша твердо, без колебаний говорил, что думал.
Из другого зала появилась та самая женщина — в бархатном платье и белой шелковой шали на плечах; именно оттого, что она возникла внезапно, откуда-то из глубины, а зал был ярко освещен, Маркусу Аптейкеру бросились в глаза забрызганные грязью стоптанные туфли-лодочки. «Вон оно что, — сообразил отец, — одно платье, одни туфельки на все случаи жизни: и в праздник, и в будни, и в дождь, и в вёдро…»
— У Макса висит одна акварель, — по своему обыкновению, коротко, со смешком проронила женщина, вскинув для убедительности указательный палец. — В третьем зале…
— А у Валентина Васильича? — бросил Яша на ходу.
— Ни одной.
О т е ц (про себя, волнуясь). А у тебя, Яшенька? А у Фиры?
Неподалеку, в окружении людей, которые внимательно прислушивались к нему, стоял тот, что «красиво, очень красиво». Интересно, а у него сколько?
Яша деловито направился в третий зал. Маркус Аптейкер, о существовании которого сын, казалось, начисто забыл, последовал за ним. Фира мелькнула где-то, и он потерял ее из виду.
Войдя своим широким шагом в третий зал, Яша окинул взглядом стены и, задрав голову, остановился перед небольшой акварелью, самой крайней в верхнем ряду. Обернулся, поискал глазами, с кем перекинуться словом. В это время в зал вошел маленький старичок с острой седой бородкой. Яша бросился к нему, дружески потряс руку. Опустив правое плечо, подхватил маленького старичка под локоть и подвел туда, где только что стоял сам.
Я ш а (снова задрав голову). Ну, что скажете об акварели Занблита?
С т а р и ч о к (простодушно). Ничего не скажу. Я ее не вижу. Слишком высоко повесили.
Я ш а (отпустив локоть старичка, с раздражением). Ах, и вы уже видите только то, что нужно. Мне казалось, вы.
С т а р и ч о к (в растерянности, виновато). Голубчик, у меня катаракта…
О т е ц (про себя). Ай-ай-ай, Яша… Какой безжалостный… Что с тобой сделалось…