Это была та самая перемена обстановки, которую английские врачи прошлого века рекомендовали как панацею от всех болезней, но Уэллсу она не помогла — ведь именно за этой поездкой последовали и нервные срывы, и воспаление поврежденной почки, сильно встревожившее его друзей. Ричард Грегори даже отправился в единственную лондонскую больницу, где имелся рентгеновский аппарат, узнать, нельзя ли с помощью этих новооткрытых лучей как-то помочь страдальцу. Выяснилось, что нет, нельзя.
Тогда-то Уэллс и прибег к испытанному способу разрешить все трудности и противоречия — сменил дом. В сентябре Уэллсы уже обосновались в Сендгейте, приморской деревушке в трех милях от Фолкстона, где, впрочем, тоже не намеревались застрять надолго. Они задумали купить собственный дом. Средств на это теперь как будто хватало. Уэллс запросил Пинкера о состоянии своих денежных дел, и тот без промедления сообщил, что в ближайшие месяцы они будут располагать больше чем двумя тысячами. Но поиски дома затянулись. Чем больше они осматривали традиционные викторианские дома, тем большее раздражение закипало в Уэллсе. Службы и помещение для прислуги неизменно оказывались в подвале, а с него довольно было подвалов. Он все детство и юность провел в подвале и теперь не только сам не хотел там жить (что, впрочем, ему давно не грозило), но и не желал обрекать на нечто подобное кого-либо из домочадцев. Он уже не сомневался, что скоро у него появится прислуга, и, может быть, многочисленная, — так пусть они живут по-людски!
Оставалось только самим строить дом. Но Уэллс оказался совершенно неспособен вести переговоры с юристами, подрядчиками и архитекторами. Чуть что — он впадал в исступление. В конце концов он послал Пинкеру письмо, которое определил как «крик отчаянья», и с декабря безотказный Пинкер взял, что мог, на себя.
А пока они оставались в Сендгейте. Домик, в котором они поначалу поселились, оказался не слишком удачным: он находился на самом берегу моря и в плохую погоду волны порой перехлестывали через крышу. Потом они нашли себе в той же деревне дом получше, сняли его на три года, выписали мебель из Уорчестер-парка и устроились со всеми удобствами. Способ лечения, избранный Уэллсом, очевидно, имел какое-то рациональное зерно: с каждой переменой места или дома он и в самом деле чувствовал себя все лучше. Да и люди вокруг подобрались интересные.
В получасе езды на велосипеде находился дом Форда Медокса Форда (1873–1939), писателя в ту пору известного. Он пригласил пожить у себя Джозефа Конрада с женой и маленьким сынишкой (визит затянулся на девять лет, что, собственно, Конрада и выручило — деваться ему было некуда). Так вот, Конрад, узнав, что рядом поселился Уэллс, немедленно решил его навестить. Правда, дома он его не застал, причем два раза подряд. Не больше повезло и Уэллсу, когда он надумал «отдать визит». Но он оставил свою визитную карточку, что произвело на Конрада немалое впечатление: у него самого визитных карточек не было. В Лондоне они уже виделись, но Конраду не терпелось познакомиться с Уэллсом поближе. Он в свое время потратил немало усилий, чтобы разыскать автора анонимных рецензий на «Каприз Олмейера» и, год спустя, на «Изгнанника с островов», пришел в восторг, узнав, что это «сам Уэллс», и излился в потоке благодарностей. Знакомство состоялось в 1896 году, когда все кому не лень поносили автора «Доктора Моро», но Конрад заявил, что считает Уэллса «дуайеном писательской братии» и гордится его похвалой. И в самом деле, ему было чем гордиться. В рецензии на «Изгнанника» Уэллс назвал эту книгу «лучшим литературным произведением последнего года» и, хотя попрекал автора за многословие и нежелание оставлять что-то недосказанным, видел в этом лишь препятствие, мешающее автору выявить все свое внутреннее величие.
Личное знакомство с Конрадом произвело на него, впрочем, впечатление обратное тому, какое сложилось при встрече с Гиссингом. Уэллс воспринял Конрада так, как можно было ждать от сына бромлейского лавочника. Подобное случалось с ним уже не однажды. В «Тоно-Бенге» он рассказывает, как его еще в первый приезд в Лондон раздражали в Уайтчепл (районе поселения еврейской бедноты) чужая речь и выставленные в витринах книги, набранные непонятным шрифтом. Он очень любил Уолтера Лоу, посвятил ему одну из своих книг, но главным его достоинством считал, что тот «совсем непохож на еврея», а единственным недостатком то, что он почему-то все равно считает себя евреем. А Конрад? Все знают — он из польской шляхетской семьи, но откуда у него эта чернявость, эта суетливость, эти «восточные» жесты?! Хотя, конечно, с другой стороны, сынишка у него белокурый и голубоглазый. Ну хорошо, пусть он и в самом деле поляк, но уж, во всяком случае, слишком не англичанин! Уэллс добрых тридцать с лишним лет спустя с каким-то внутренним содроганием припоминал первый приезд Конрада в Сендгейт. Он с гиканьем подкатил всей семьей к дому на тележке, которую, судя по тому, как он махал хлыстом и покрикивал на бедного английского пони, вероятно, принял за дрожки. Уэллс глядел на все это, и в голове его вертелась одна только мысль: «Что подумают соседи?» Ну а сам он, показалось ему, произвел тогда на Конрада впечатление ужасного мещанина. И все же, пока Уэллс оставался в Сендгейте, они с Конрадом виделись часто. Правда, новые рецензии Уэллса на книги Конрада не появлялись, а в «Опыте автобиографии» он назвал его писателем, сильно переоцененным, но еще в «Истории мистера Полли» (1910) заставил своего не слишком, конечно, культурного, но чистого душой героя зачитываться рассказами Конрада. «Конрадовская проза имела для него особую, непостижимую прелесть; мистера Полли восхищали густые краски его описаний».
В Сендгейте они немало спорили друг с другом. Уэллса отталкивало от Конрада уже то, как сосредоточен он был на вопросах языка и стиля. Ему при этом почему-то не приходило в голову, что иначе и быть не могло с человеком, который писал свои романы не по-русски, не по-украински, не по-польски и даже не по-французски, иначе говоря, ни на одном из языков своего детства и юности. Английского Конрад ни в Житомире, ни в Вологде, ни в Кракове, ни даже в Марселе не знал, сделаться английским писателем было для него проявлением героизма, и все равно — как раздражало Уэллса, что он говорит с акцентом!
Была и другая причина их расхождений. Форд Медокс Форд, писатель, и в самом деле очень переоцененный современниками, принадлежал к числу поздних прерафаэлитов, а к ним Уэллс в эту пору испытывал что-то, подобное ненависти. Он сдерживался как мог, но большим притворщиком никогда не был, и Форд прекрасно чувствовал, как относится к нему его сосед. Воспоминания об Уэллсе, которые он оставил, звучат ничуть не лучше, чем отзывы Уэллса о Форде — весьма нелицеприятные. Влияние Форда, считал он, окончательно сгубило Конрада. Зачем Конрад пожелал работать с этим проклятым снобом? Тот открывал ему тонкости английской стилистики? А кому вообще нужны эти тонкости?!
Как-то они лежали с Конрадом на пляже, и этот малюсенький человечек — еще ниже ростом, чем он сам! — принялся рассуждать о том, сколькими способами можно описать эту вот пляшущую на волнах в отдалении лодку. «Как бы вы это сделали?» — спросил он Уэллса. «А никак! — отрезал Уэллс. — Я бы просто сказал, что по морю плыла лодка. И то лишь в одном случае: если бы она мне понадобилась для сюжета». Это было началом того долгого спора, который потом завязался у Уэллса с людьми, попрекавшими его за невнимание к слову. Пока же это была реакция сиюминутная, непосредственная. За всеми этими рассуждениями о стиле ему так и чудился Форд. Да, он, Уэллс, не больно-то интересуется вопросами языка. А они интересуются социальными и научными вопросами, которые его занимают? То-то!
Зато какую радость доставляли приезды Гиссинга! Им было о чем поговорить, что вспомнить, и, когда этот изъеденный туберкулезом мощный красавец начинал перечислять свои очередные беды и неудачи, Уэллс и Джейн сочувствовали ему от души. К этому времени Гиссинг разошелся со второй женой и собирался уехать во Францию. Как бы его развлечь и подбодрить? Решено было, что Уэллс научит его ездить на велосипеде, но предприятие это оказалось не из легких. Атлет, которому словно бы самой судьбой предназначено было украшать дороги Англии, не мог проехать и несколько ярдов, не свалившись с седла. Покорить велосипед ему так и не удалось, но развлекся он действительно на славу. Падая на землю, он всякий раз начинал от души хохотать, а вслед за ним и все остальные. Этот мрачный писатель и вечный неудачник оказался очень легким, а порой и очень веселым человеком, и Уэллсу не потребовалось много времени, чтобы понять: его мрачность — от беззащитности. Гиссинг получил превосходное классическое образование, обладал широчайшими познаниями в искусстве и не скрывал от Уэллса, что считает его человеком попросту темным. И над республиканством Уэллса он смеялся. Если англичанам нравится называть своего президента королем, какой от этого вред? К тому же он был католик, и слепая ненависть Уэллса к католицизму казалась ему смешной. Сам он считал, что никакая другая вера не принесла в мир столько культурных ценностей. Но от Гиссинга Уэллс готов был выслушать что угодно. Он знал, что, как бы Гиссинг им ни возмущался, он им восхищается. Да и он уже достаточно разбирался в людях и знал, что человека такой чистой души ему больше не встретить.
Во Францию Гиссинга тянула, конечно же, новая сердечная привязанность. В один прекрасный день он получил письмо, где некая мадемуазель Габриэлла Флери просила у него разрешения на перевод его книги. Гиссинга до этого не переводили ни на один иностранный язык, и предложение это вызвало у него прилив энтузиазма и веры в себя. Скоро появилась и переводчица. Она оказалась молодой женщиной привлекательной наружности, очень начитанной, без предрассудков, с удивительно приятным, мелодичным голосом и превосходно отработанной английской речью. Ей было двадцать девять лет, она была в разводе. Перебравшись через Канал, она сразу же возникла в доме Уэллса. Гиссинг жил один и считал неприличным принять в своем доме молодую особу. Вскоре она все-таки появилась в его доме; в разговорах с Уэллсами он именовал ее теперь просто Габриэллой, но они его ни о чем не расспрашивали. Потом он совершил с нею и ее матерью поездку в Швейцарию, а затем переселился в Париж, куда и сами Флери только что перебрались из Руана. С женой он не был разведен, но Габриэлла с матерью разрешили эту трудность простейшим образом — они заказали визитные карточки, где Габриэлла именовалась «мадам Гиссинг». Гиссинг бы