Луна над Алабамой
1
Максиму Багиле опять приснилось возвращение в Очереты. Холодным утром раннего октября он плыл на старой лодке-долбанке через Днепр. Лодка беззвучно шла сквозь туман, только вода слабо всплескивала, перекатываясь по деревянному дну. Максим стоял на корме и несильными привычными движениями короткого и узкого весла направлял долбанку по тихой воде Чертороя. На нем были новые английские ботинки, длинная шинель и надвинутая на глаза овчинная папаха. Левый ботинок нестерпимо жал и от этого немела нога, но он стоял, не садился, всматривался в туман, зная, что где-то здесь за лето намывает отмель, и надо обойти ее чуть ниже по течению.
Берег появился, как всегда, неожиданно, но Максим успел его заметить, прыгнул в воду, вытащил лодку на песок и, хромая, пошел к селу. Здесь все было, как обычно, – лежали перевернутые лодки, сохли сети, пахло осенью, дымом, рыбой и засыпающей рекой. На краю села стояли люди, но Максим не узнавал их, а они не замечали его и смотрели вдаль, за Днепр, на Киев. На глубоко втоптанной в землю старой улице, возле хаты, стояли и его родители, молча глядя туда, откуда он только что приплыл. Наконец, не выдержав общего молчания, Максим Багила оглянулся и за мгновение до пробуждения увидел взметнувшееся над редеющим туманом гигантское зарево неудержимого пожара, пожирающего Киев.
Этот сон впервые приснился ему осенью девятнадцатого года после отчаянной, но неожиданной атаки махновцев на позиции симферопольского офицерского полка Слащева. Конница батьки выходила из окружения под Уманью, бои длились два дня, не прекращаясь. От Махно ждали бегства, но вместо этого, развернувшись, он приказал атаковать противника в лоб и от шести рот белогвардейцев, укомплектованных опытными боевыми офицерами, осталась неполная сотня. В том бою под Багилой был убит конь, а сам он ранен в левую ногу. Он хромал на нее всю жизнь, а в старости нога совсем перестала ему подчиняться.
В родное село Багила возвращался дважды – в тридцать пятом и после лагеря, в сорок восьмом. Оба раза совсем не так, как ему снилось, но сон не желал об этом ничего знать и упрямо повторялся, приводя за собой следом боль в ноге, которая затем не оставляла старого по нескольку дней. И уже в шестидесятых, в семидесятых, когда все вокруг изменилось, когда Киев стал ничем не похож на тот, каким его помнил Багила, когда многоэтажные новостройки, появившиеся на берегу Днепра, оттеснили Очереты от воды, да и само село стало частью города, сон приходил к нему снова и снова. И опять он вытаскивал на песок долбанку, там, где берег давно уже залит асфальтом и вдавлены в землю бетонные плиты набережной, опять шел по улице между старыми плетнями, хотя даже во сне знал, что сейчас его улица зажата между высокими кирпичными заборами, ограждающими дворы справных хозяев-очеретянцев. Только лица родителей со временем он перестал узнавать, они смазались, и разглядеть их никак не удавалось.
Прежде, в годы скитаний, и потом, в лагере, самым важным эпизодом этого сна ему казалась дорога к дому, медленный тяжелый путь от берега реки по старой сельской улице. Багила видел ее в самых мелких подробностях и всякий раз радостно убеждался, что все во сне осталось по-прежнему, все на месте, как было, как он помнил. Ничего не изменилось. Но позже, уже вернувшись в Очереты окончательно, когда в любой момент он мог выйти со двора и пройти по улице от дома до реки, а потом назад, когда уже знал, что прежней улицы нет и никогда она не станет такой, какой ему снилась, старый подумал, что сон его совсем о другом. Наверное, о том огне, который оставляли они за собой, покидая верхом и на тачанках тихие уездные города, затаившие дыхание за тяжелыми ставнями черных домов. Он давно был готов забыть время своей юности, так далеко позади оно осталось. Пожалуй, только этот сон и все чаще возвращающаяся боль в ноге заставляли его помнить о нем.
А может, это был сон о родителях, которых он не видел с той морозной ночи января восемнадцатого года, когда его и еще трех мобилизованных очеретянских хлопцев отвели в Никольскую слободку, а оттуда в казармы саперного полка. После того как он ушел от Петлюры к Махно, тех хлопцев он тоже никогда больше не видел. В Очереты они не вернулись.
Совсем недавно Багила заметил, что у родителей в этом сне лица его внуков – Ивана и Дарки. Он хотел разглядеть их лучше, пытался подойти ближе, но болела нога, уходило время, и, подчиняясь безжалостной фабуле сна, он опять не успевал хотя бы просто поймать их взгляды. Вместо этого Багила неловко оборачивался, чтобы в который раз увидеть за спиной пылающий Киев.
Проснувшись этой ночью в своей поветке, старый взял костыль, набросил кацавейку и вышел во двор. Он устроился на обычном месте под орехом и закурил, разглядывая окна новостроек, поднявшихся вдоль улицы Жмаченко.
Комсомольский массив никогда не спал, и не было такой ночи, чтобы его дома стояли совсем темными. Пока полуночники до утра досиживали на кухнях за долгими разговорами о путях и судьбах родины, легко и естественно перетекавшими в сплетни, кто с кем, кто кого и кто когда; пока окна их плавились масляной желтизной, по соседству за тонкими перегородками зажигались такие же желтые лампы под пыльными абажурами, и сонные люди начинали собираться на работу.
Да, Киев горел только в его снах. На самом же деле он сдавливал Очереты в тисках, впрыскивал в вены газ и протягивал под кожей телефонные кабели. Дурацкое колесо обозрения нависало над селом, парковая музыка дробила вечернюю тишину рваными ритмами. Музыка раздражала, она была отвратительна, но Багила понимал, что бессилен против нее, потому что ритмы музыки – это ритмы времени. Время менялось стремительно, и с ним вместе менялась жизнь.
Одно по-настоящему удивляло старого, и об этом он думал, разглядывая желтые и черные клетки на стенах домов Комсомольского массива, – каким образом красным удалось оседлать время и продержаться так долго? Прежде они были его врагами, и единственным чувством, которое испытывал Максим Багила к большевикам, была ненависть – злая, яростная, обжигающая крутым кипятком ненависть к сильным и вероломным врагам. Он не забыл ни одного предательства Махно большевиками, долго помнил и не желал прощать ни одного из друзей, взятых в плен, а потом расстрелянных или зарубленных даже без решения трибунала на майданах украинских городков при стечении частью испуганных, а больше безразличных обывателей. Он не прощал им даже врагов, ведь пообещал же Фрунзе сохранить жизнь белым, оставшимся в Крыму. А вместо этого большевики по приказу секретарей Крымского обкома Бэлы Куна и Землячки (действительно землячки, дочери киевского купца Самуила Залкинда) десятками тысяч казнили не только офицеров, но и гимназистов, священников, сестер милосердия. Топили их в море, расстреливали и даже не хоронили потом по-человечески.
С годами все притупилось, ненависть сменилась усталостью. Но бессонными ночами вроде этой Багила смотрел на новостройки Комсомольского и не переставал удивляться.
Большевики всегда держались на лжи и терроре, но сейчас террор отступил, остались только воспоминания о страхе, да и то у людей немолодых, вроде него. Выросло новое поколение, которое знает, что бояться нужно, но толком не понимает, чего именно, и смеется над дурацкими правилами, по которым живет страна, а с ними вместе и над осторожными стариками, аккуратно эти правила выполняющими. Страх в стране ослаб, а ложь давно вскрылась. Большевики обещали коммунизм, и где он? Никакого коммунизма построить они не могли и не построили. У них тоже сменилось поколение, выросла беспечная молодежь, которая не видела большой крови, не знает настоящей политической борьбы, а потому не понимает природы власти. Они уверены, что внешние угрозы им не страшны, а внутренние ничтожны, и значит, Советский Союз продержится вечно.
Между тем, в ложь большевиков больше не верят, их самих не боятся, и если ничего не изменится, эта власть, какой бы прочной она ни казалась, скоро развеется по ветру липкими клочьями, как туман над Чертороем. Либо они опять отстроят лагеря и загонят в них полстраны, либо весь их Советский Союз рухнет, как рухнула когда-то Николашкина Россия, едва народ перестал бояться царя и устал верить в Бога.
Империи гибнут по-разному, но их гибели всегда предшествует ослабление власти, а это неизбежно ведет к появлению в провинциях мелких деспотов, сила которых растет незаметно и так же незаметно становится абсолютной. События в парке подсказывали старому, что совсем рядом, у него под боком, один такой уже завелся. Нет ничего опаснее, чем оказаться во власти степного атамана на переломе времен. Старый боец батьки Махно знал это лучше других.
2
Следователь из районной милиции заявился неожиданно. Прежде чем постучать в ворота, он любопытной дворняжкой пробежал по улице из конца в конец, внимательно разглядывая случайных встречных. Открыла ему Татьяна, дочь старого.
– Капитан Падовец, – представился он. – Я бы хотел поговорить с Иваном Багилой. Проживает у вас такой?
Татьяна удивилась. Ей давно казалось, что в Киеве и окрестностях не осталось человека, который бы не знал, кто здесь живет. Она попросила следователя подождать и отправилась советоваться с дедом Максимом.
– Пусть заходит, – разрешил старый, только заводи сразу ко мне. И малого зови сюда.
Падовец проработал в Днепровском РОВД семь лет и, конечно, знал, к кому пришел. Но, во-первых, он ничего такого знать обязан не был, а во-вторых, он же не к старому – ему нужен Иван.
Суетливой рысью, осторожно огибая рвущегося с цепи здоровенного Рябка, Падовец протрусил через двор к пристройке деда Максима. Чем может быть опасен полноватый человек в очках и мятом костюме с раздувшимся потрепанным портфелем? Застенчивый, даже дружелюбный взгляд, неуверенные движения. Падовец не хотел с первых минут пугать подозреваемого. Всему свое время.
– Позволите? – робко улыбнулся он, открыв дверь.
Дед полусидел на любимой лежанке. Прежде на кухне, за стеной, отделявшей пристройку от дома, была печь, а теперь стоял газовый котел, поэтому лежанка всегда оставалась теплой.
– Входи, гражданин начальник. Присаживайся вон к столу, на табуреточку.
Ни здороваться с ментом, ни хотя бы делать вид, что собирается это сделать, старый не стал. От Падовца пахло клеткой, и он хорошо помнил этот запах.
Следом за капитаном вошел Иван.
– Вот, капитан, записывай, – представил внука старый, – Иван Багила, 1966 года рождения, украинец, не судим.
– Зачем так официально? Я ведь зашел задать всего пару вопросов.
– Лучше сразу официально, тогда он быстрее привыкнет. А то ведь злой следователь и добрый могут неплохо и в одном человеке уживаться, сменяя друг друга, как на дежурстве. Верно, капитан?
– Я смотрю, вы человек опытный, – этот дед уже мешал Падовцу.
– Статья пятьдесят восемь, тринадцать. Ты, начальник, и статей таких, наверное, уже не знаешь. Активная борьба против революционного движения…
– Я понял, что у вас богатая биография. Мне бы поговорить с вашим внуком наедине.
– Говори здесь. Другого помещения для разговора все равно нет, а выходить на двор мне тяжело. Говори, не стесняйся…
Падовец посмотрел на Ивана и постарался не думать о старом.
– Всего два вопроса, Иван. Считайте, что это просто формальность. Убит человек, идет расследование, вы же понимаете…
– Он понимает, капитан, – насмешливо подтвердил Максим Багила. – Он все понимает.
– Иван, вы были знакомы с Виленом Коломийцем?
– Да.
– Кто это? – тут же встрял с вопросом старый.
– Фарцовщик с Комсомольского. Его убили в конце мая, – объяснил деду Иван.
– Когда вы последний раз видели Коломийца, Иван?
– Давно. Очень давно и точно не помню, когда именно. Около года назад.
– Как же вы назначали ему встречу?
– Я ему ничего не назначал.
– Вы ведь должны были встретиться с ним в день убийства?
– Но он не пришел…
– Вот как у нас получается: вы Коломийца год не видели, но должны были встретиться, а не встретились, потому что как раз в это время его убили. Правда, странно?..
– Ничего странного, начальник, – вместо Ивана отозвался дед. – Малой его не видел и не встречался с ним ни в тот день, ни раньше. К тому, что кого-то убили, он отношения не имеет. Все остальное – твои фантазии.
– Не встречался, допустим… Но договаривался. И именно на это время.
– Я и не договаривался, – пожал плечами Иван. – Меня Пеликан попросил.
– А почему он сам не пошел? – удивился старый.
«Пеликан», записал Падовец в блокноте и обвел фамилию красивой фигурной рамочкой.
– Его Федорсаныч Сотник запряг. Федорсаныч устраивал день рождения Ирки в «Олимпиаде» и не успевал поехать в трест столовых за водкой. А тут мы с Пеликаном. В результате в трест поехал Пеликан, а я вместо него пошел встречаться с Вилей. Пеликан водку привез, а я с Вилей не встретился. Вот так все было.
– И что вы сделали потом?..
– Пошел в «Олимпиаду» сохнуть и греться. Той ночью был сильный дождь.
– Действительно, тогда был дождь, – согласился Падовец. – Чертов дождь. Собаки след не взяли.
– Мне кажется, все понятно, начальник. Один поехал за водкой, другой под колесом ждал, промок как цуцык, замерз как крыса на морозе, потому что весна – не лето, дожди в мае холодные. Тут говорить нечего – хоть говори, хоть молчи, а рот не огород – не загородишь. Люди – собаки божьи, на кого хотят, на того и брешут. – Старый отвернулся к стене. – Спать буду.
– Да, все понятно. Конечно, конечно, – засуетился Падовец. Но если вдруг… Возможно, мне еще придется… В крайнем случае, повесткой, чтобы вас не беспокоить…
Падовец вышел на улицу взбешенным. Бубен вызывал его по этому делу дважды в день и сам решал, с какими версиями работать дальше, а какие отбрасывать. Все это время полковник находил время случайно спросить его: «Что там с этим студентом? Ты его допрашивал?» Да какой смысл допрашивать, если тут работать не с чем? И этот дед еще… Бубен играл его втемную, и Падовец это понимал. Он непрочь был подыграть начальнику, когда риска нет, а смысл есть. Но слишком очевидно, что с Багилой, и вообще с этим убийством в парке, все иначе. Все совсем иначе.
Когда Татьяна заскрипела воротами, выпуская Падовца, а Рябко наконец замолчал, Максим Багила снова вызвал к себе Ивана и велел подробно рассказать, что же все-таки произошло в парке. Он слушал внука внимательно, переспрашивал о деталях их разговора с Сотником, обо всем, что происходило вечером возле колеса, о том, кто крутился у автодрома, и пытался понять, отчего так не понравился ему следователь, почему он показался ему таким опасным.
А на следующий день к старому пришел Алабама.
3
На завтрак Алабама пил кофе и грыз любимые галеты с нелюбимым сливовым джемом. Каринэ оставила на память о себе едва початую литровую банку. В последний визит она потребовала сладкого, и сладкое – мороженое, джем, мармелад – было ей доставлено. Мороженое с мармеладом Каринэ съела без остатка, но на джем ее уже не хватило. Девушка уехала, а джем в холодильнике остался. Что же теперь его, собакам выбрасывать?
Алабама думал не о Каринэ. Накануне в парке опять появился Торпеда. В этот раз он заехал на минуту – забрать выручку от продажи дури. Темные очки закрывали желтое лицо Торпеды на треть, но он был бодр, его синяки проходили, царапины подсыхали, и говорил он уже вполне разборчиво. Через два-три дня Торпеда вернется окончательно, и если Алабама готов к войне с Бубном, то дожидаться его нельзя, начинать нужно сейчас. Готов – не готов… Какая разница? Либо Алабаму уберут, и наступят новые, героиновые времена, либо он сам уйдет, но уйдет живым. Война снесет здесь все, и уж точно несколько лет работать в парке будет невозможно. Придется налаживать новое дело где-нибудь в другом месте, наверное, в другом городе. Ему не привыкать, конечно, но хотелось наконец где-то осесть. Сколько раз можно начинать сначала?..
Под рукой частыми междугородними звонками задребезжал телефон.
– Вызывает Ереван, – сварливо крякнула телефонистка. – Ответьте Еревану.
– Алабама, – тут же, без всякого перерыва, услышал он низкий голос Каринэ, и по его холостяцкой кухне волной прокатился запах ее духов. – У тебя осталась моя банка сливового джема.
– Тебе в Ереване не хватает джема? – удивился Алабама.
– Я хочу, чтобы ты привез мою банку, – потребовала Каринэ.
– Боюсь, она приедет почти пустой. Все время, пока тебя не было, я ел джем.
– Ты ел мой джем? – засмеялась Каринэ. – Я тебе не верю! Ты же его видеть не хотел!..
– И сейчас не хочу видеть, но закрываю глаза и ем. Я завтракаю: кофе, печенье и этот чертов джем. Не мог же я отдать его какой-нибудь соседке.
– Алабама, – пожаловалась Каринэ. – Мне тут совсем одиноко. Мне не хватает тебя.
– Так возвращайся, им ахчи.
– Нет, я не хочу больше в этот Киев. Тут мне одиноко, а там плохо. Все эти люди… Я их не понимаю и боюсь. Приезжай лучше ты ко мне.
– Но если я к тебе приеду, то приеду насовсем, и тогда ты от меня уже никуда не денешься. К тому же, джема в банке почти не осталось. Тебе его покажется мало, я уверен. Подумай, стоит ли?..
– Я уже подумала, – сказала Каринэ. – Если ты ко мне приедешь, то я больше никуда не денусь.
– Завтра. Ты готова приехать завтра в Звартноц, чтобы встретить старого полунемца с полупустой банкой сливового джема?
– Завтра – это хуже, чем сегодня, но намного лучше, чем обязательно или скоро. Да и весь джем за один день ты не съешь. Приезжай…
Она положила трубку.
Как изменился мир за несколько быстрых минут! Все, что казалось мутным, угрюмым и тяжелым, после звонка Каринэ стало ясным и выстроилось в последовательность простых и понятных действий. Один день – это очень много. Если точно знаешь, что делать, обычного дня может хватить на все. Один день стоит жизни! Как все-таки здорово, что на планете есть Ереван, где, спасаясь от дурного настроения, скрываются капризные армянские красавицы, которые жить не могут без сливового джема!
Алабама чувствовал себя так, словно ему снова двадцать. Но в двадцать он смотрел на мир молодым зверем. В двадцать он ни за что не уступил бы – ни Каринэ, ни Бубну с Торпедой, а теперь запросто мог себе это позволить.
Алабама потерял прежнюю жесткость, зато стал сентиментален. После полудня он прогулялся по центральной аллее парка «Победа» и поговорил с ребятами. Прощаться с ними он не мог, никто не должен был знать, что он уезжает. Поэтому Алабама пришел просто поболтать с ними.
С Саней Карабинчиком – о рыбалке. Они давно договаривались поехать в устье Десны. Каждое утро, когда техслужбы Киевской ГРЭС спускают воду, леща и жереха хватают в тех краях как звери. Сказочный клев. Алабама поклялся поехать с Саней на рыбалку в эти выходные. Что бы ни случилось.
С Геной Полстакана – о джазе. Алабама давно обещал достать запись выступления Кэннонболла Эддерли в парижском зале Плейель. Это было непросто, но плиту уже привезли в Киев, и до конца недели она без балды попадет к Гене. А на плите и Черный Орфей, и Рабочая Песня, и Мерси, Мерси, Мерси… Любимые композиции нетребовательного киевского меломана.
С Борманом-Бараном вспомнили старый анекдот про еврея, который пишет другу большое письмо с описанием всех подробностей своей жизни и жизни жены, а в конце добавляет: хотел вернуть тебе долг, 10 рублей, но уже заклеил конверт и отнес его на почту. Так что в другой раз, дорогой…
С Шиттом. С Шампаниром. С Фактором. С Гоциком. С Судаком и Судакевичем. С О’Рурком. С Рыбой. С Поляком, Ольбертом, Ольмой и Нюрнбергом. С Кулишом и Махибородовым. С Индржишеком. С Де-Молинари, Маргидеем и Гельблюмом. С Ущербовым. С Тахтамышем-Унавой. Никого не забыл Алабама, все были здесь… Нет, не все – Бухало и Кухта-Подольский исчезли неделю назад, и когда вернутся в парк, неизвестно. Бухало и Кухту, а с ними и Вилю, Алабама еще впишет в счет Бубну и Торпеде. Недолго осталось, счет уже почти составлен.
В «Конвалии» Алабаму ждали манты, настоящие манты с бараниной, луком и курдючным салом. Все было сделано в точности так, как научил он когда-то повара Мишу Колосова. Отличного повара Алабама оставляет в парке «Победа». Колосов еще не раз накормит хороших людей правильными мантами.
– Миша, – попросил Колосова Алабама, – вот конверт. Послезавтра передай его Торпеде. Дело неспешное, но меня не будет в парке дня три-четыре – надо слетать в Москву по делам.
– Конечно, – взял конверт повар, – передам обязательно.
В конверте лежали деньги и список людей, с которыми Алабама не успел расплатиться. Он долго сомневался, стоит ли передавать список и деньги Торпеде. Это было опасно. Ни Торпеде, ни Бубну не следовало раньше времени знать, что он уходит из парка с концами. Конечно, Алабама мог просто исчезнуть, отложить расчеты до более спокойных времен. Кто станет искать его в Ереване? Кто знает, куда он едет? Но он привык заканчивать дела красиво. Он прожил в Киеве десять не худших лет и хотел оставить о себе хорошую память. Мало ли, как потом повернется? Кто знает, может, с кем-то из киевских знакомых со временем случится поработать.
– И вот что, – добавил Алабама, – упакуй мне две бутылки водки и манты, если там что-то осталось.
– Ты же не ешь мясо по вечерам.
– Я и не пью в одиночку.
– На пикник собрался? С дамой? – подмигнул повар. – Сейчас такие вечера на Десенке. Такие закаты… Только от комаров возьми что-нибудь.
– Опытный ты человек, Миша, – не стал спорить Алабама. – Все с одного взгляда понимаешь.
– У меня глаз ого какой… У меня жизненный глаз! Помидорчиков еще могу положить, не хочешь?
– Давай и помидорчиков.
Полчаса спустя Алабама с авоськой в руках стоял у ворот Максима Багилы. В авоське что-то булькало, а когда Алабама поставил ее на лавочку, громко и безнадежно чавкнуло, словно повар отловил возле озера и кое-как упаковал гигантскую улитку.
4
– Там к тебе бандит из парка пришел, – разбудила старого дочь Татьяна. – Скоро вечер, может, уже хватит спать?
– Как зовут бандита?
– Фридрих Атабаевич.
– Красиво, – почесал затылок старый и сел на лежанке. Космос велик и бесконечен, его разнообразие описать невозможно, но действует он всегда по нескольким удивительно простым, повторяющимся сценариям. Послав однажды старому Падовца, космос словно принял обязательство прислать и анти-Падовца. Он мог сделать это тысячу лет спустя, но Фридрих Атабаевич анти-Падовец появился уже на следующий день после визита неприятного капитана. Значит ли это, что космос торопится? – Заводи его сюда.
– Ивана тоже позвать?
– Нет. Мы без малого обойдемся. Тут, я думаю, совсем другой разговор будет. Дай нам горилки.
– Он казенку принес, – недовольно поморщилась Татьяна.
– Видишь, как: мы с ним еще не знакомы, а уже друг друга поняли. Но ты все равно поставь пляшку. На всякий случай…
Алабама принес не только «Столичную». Из раздутой авоськи первыми были извлечены помидоры, следом появились манты, заботливо собранные Мишей Колосовым, потом соленый лосось и обычная селедка с маринованным луком, литровая банка салата «Днестр», полкило сыра «Чеддер», буханка украинского хлеба и, наконец, полтора десятка свежих огурцов.
«Как все-таки широко трактует Миша помидоры», – удивился Алабама, разгружая авоську.
– Сейчас попросим Татьяну пожарить картоплю и можно садиться разговаривать, – одобрил доставленную из «Конвалии» снедь Багила.
Разговор начали с важного – с обсуждения несправедливости среди лососевых. Почему самая вкусная икра в этом благородном семействе у горбуши, рыбы очень средних органолептических качеств? Знающие люди горбуше неизменно предпочитают чавычу. А между тем, икра чавычи слова доброго не стоит. Откуда взялось в природе такое несоответствие? Алабама грешил на товароведов дальневосточных рыбхозов – кому еще выгодно подсунуть гадкую икру в нагрузку к хорошей рыбе? Только им, шкуродерам и казнокрадам. Но дед копал глубже и батькой клялся, что до революции у чавычи икра была первоклассная, ни с какой другой не сравнимая. Это большевики своими декретами пересрали рыбам икрометание. Как и всем нам.
После икры перешли к мантам. Тут старый проявил знание предмета и, не побрезговав ленинской терминологией, назвал добавление курдючного жира в манты архиважным мероприятием.
Они неспешно допивали вторую бутылку «Столичной», несли весеннюю чушь, которую выдавали за случаи из жизни, и уже оценивающе смотрели на горилку старого. Казалось, и Багила, и Алабама давно и безмерно пьяны, на самом же деле они только примеривались друг к другу. Старый хотел понять, может ли он верить этому казахскому немцу, превратившему парк «Победа» в процветающий подпольный универмаг. А Алабама прикидывал, так ли велики возможности деда, как говорят о них на Комсомольском. Похож ли он на доверенное лицо ментовских и гэбэшных генералов, и не брешут ли, как обычно, киевские обыватели? Отметив про себя, что градус горилки старого выше, чем у его «Столичной», Алабама вдруг в деталях рассказал, как за рюмку самогона он пел Вертинского и «Цыпленка жареного» в алма-атинских шалманах в пятидесятом. А Максим Багила в ответном тосте пообещал научить немца правильно мыть золото. Может, пригодится еще в жизни, мало ли. Потом они поговорили о песчаных бурях в Казахстане, о встречных атаках кавалерии Махно, а где-то в середине разговора Алабама вдруг заметил, что уже рассказал Багиле об убийстве Вили и как раз вспоминает о разговоре с полковником Бубном за столиком кафе «Конвалия». Он помнил все в удивительных подробностях и сейчас даже тонкие, едва мерцающие в памяти мелочи той неприятной встречи аккуратно выкладывал перед внимательно молчавшим старым.
– Ну, это мы ему поломаем, – спокойно пообещал Багила и подмигнул Алабаме, но тут, видно, волна холодной ярости накрыла старого с головой. Он взял два помидора, поднес их к лицу Алабамы, придвинулся к нему сам и мгновенно сдавил помидоры так, что сок с силой брызнул во все стороны из плотно стиснутых старческих кулаков. Густая красная струя ударила в глаза Алабаме. Старый смотрел на него в упор. Мякоть томатов медленно сползала по их щекам. – С хребтом поломаем…
Вдруг Алабаме померещилось, что он слышит глухой топот, резкий хрип и приглушенное ржание коней, возбужденные голоса хлопцев, доносящиеся с улицы. Басовито ухнул Рябко и сорвался в самозабвенном лае.
– Наши взяли Очереты, – Багила протянул Алабаме чистое полотенце. – Вытри лицо, а то тебя будто шашками порубали.
– Кто взял? – не понял Алабама.
Но старый спокойно дождался, когда Алабама утрется, поднял стакан, глянул выжидающе, и наваждение развеялось.
Они допили дедову горилку, дважды спели походный марш махновской кавалерии «Розпрягайте, хлопці, коней» и долго обнимались возле ворот. «Цыпленка жареного» старый не любил и гимном анархистов его не признавал.
Рябко позвякивал цепью, недовольно таращился на них из будки и пытался тихо подвывать.
– Хреновое у тебя прозвище, Алабама, – заметил Багила. – Я бы тебя называл старым Фрицем, как короля Пруссии. Но не могу.
– Почему? – огорчился Алабама. Он был готов называться старым Фрицем, как король Пруссии.
– Потому что ты меня на тридцать лет моложе.
Они спели «Розпрягайте, хлопці, коней» в третий раз, обнялись на прощанье, и Алабама пошел через парк навстречу огромной желто-бурой луне, тяжело висевшей над градирнями промзоны. Он сжимал в кулаке пустую авоську, и кроме ключей от квартиры в карманах у Алабамы больше не было ничего.
Луна едва заметно вибрировала в потоках теплого ночного воздуха. Жирные густые капли быстро стекали по ее круглым бокам и, багровея, стремительно срывались в темноту.