Видения Коди — страница 25 из 105

на Бауэри в двадцать и теряют зубы, но не мышцы, в двадцать пять – происхожденьем была Лоуэллская свалка, где в Северно-Кэролайнских чайных грезах я видел и Коди и пытался написать об этом «рассказ» – и покуда я рассказывал, все плыло передо мной, все Центравилльские Лейквьюшные грезы о свалке и вдоль свалки, и бурые ночи, и отец опять не обращает на меня вниманья, как я не обращаю вниманья на своего собственного мальчугана – и вынужден, как вынужден был он – но когда был один, я встретился с этим человеком в коридоре с мусором, проехал в тупом молчанье после «Холодает снаружи!» но все казалось самоочевидным, когда он не вышел в вестибюле, а продолжал в подвал, и я сказал: «О, вы в подвал направляетесь» и в улетной «дешевизне» я заметил, сочтя, что его молчание было всего лишь подобострастной формой самоуничиженья, будто б он был уборщиком, с гостями не на короткой ноге, где поначалу я врубился в него как в заносчивого гражданина. Подкрепленный подвалом, я вышел в холодную ночь и похилял (глубоко задумавшись о чем-то, покуда не пересек Седьмую авеню) затем, как обычно, повернулся глянуть на витрину Дэнни и вообразил всех в квартире, которая настолько вечна, мы все столько миллионов раз видели ее в смерти, все смотрят на меня, кривя губы: «Ну вот опять он пошел, видал я это и раньше, он всегда уходит пьяный и глупый». Вверх по Гренич-авеню я затем иду встречаться с Ирвином и Джозефин у «Сан-Ремо», врубаясь в людей на улицах, в магазинах, в женской тюрьме, хлад мира в целом, как если б не был он l’Enfer[24] вообще, теряя отрезки этого в себе, выскакивая обратно на Шестой авеню решить кинуть взгляд на «Уолдорф», выше по Восьмой улице, и для этого давая кругаля далеко направо от своего курса, и из-за этого вот и только из-за этого фигак влетаю в Ирвина и Джо, которые, похоже, недовольны, да и никто мной уже не доволен, уеду в Гонконг, ну их всех нахуй.

Фактически, я ощущал крайний ужас оттого, что мне приходится быть с ними в улете моем, потому что они зло, оба.

Мы как-то добрались до бара Л, и я не знал, где он находится – спрашивал дважды, они говорят, Томпсон-стрит, это ни о чем мне не говорило, если не считать, что с неимоверным усилием старался припомнить Джоша Хея (который жил на Томпсоне) в другом городе за миллион миль отсюда, а заодно и «меня», что спал за наружной рекламной вывеской в Эсбёри-Парке в 1943-м и многих других прежде и после, кто не имеет никакого отношения ко «мне» нынешнему; в общем, бар Л располагался на небесах, или как бы то ни было в мире и безумно – фактически на синей улице, могуче напоминающей местоположение ночного клуба «Лас Брухас» в МексГраде на его боковой улочке от Летрана и тою же Вечностью. Это расположение – как видеть, впервые, огромное и прекрасное неизбежное лицо, лик, что не мог бы подкачать в существованье своем. То был Лес-бар и мало того, крутейший и лучший в Нью-Йорке – Ирвин сказал: «Тут они все добрые, это не дикая дыра, где коблы дерутся» – и так оно и было, тихо, коктейльно, музыкальный автомат дует тончайшие мягчайшие нежнейшие пластинки («Апрель в Париже» Фрэнка Синатры, «Синий бархат» Тони Беннетта) для этих девчоночек, некоторые роскошны, у них рафинированный вкус и потому что женщины любят любовь, женщины, которые любят с женщинами, пусть и мимолетно, самые (хоть это все равно зависит от духовности) любящие и понимающие в любви и зависе на любовь во всем мирозданье – фух.


В Пуэбло, Колорадо, среди зимы Коди сидел в обжорке в три часа ночи в разгар бедной несчастной дребедени, когда тебя хочет полиция в Америке или, по крайней мере, в ночи (пришлепнуть дайм к стойке как убить рукой муху) – Америка, слово, звук есть звук моего несчастья, произношение моей битой и глупой скорби – у моего счастья нет такого имени, как Америка, у него более личное меньшее, более хихикающее тайное имя – Америку хочет полиция, за нею гонятся по всем Кентаки и Охайо, она спит с крысами на скотобазе и воющими жестяными черепицами мрачных упрятанных силосных башен, она картинка топора в журнале «Настоящий детектив», безличная ночная пора на переездах и разъездах, где все смотрят в обе стороны, на все четыре стороны, кому какое дело – Америка там, где тебе даже не разрешают себя оплакать – Там, где греки изо всех сил стараются, чтобы их приняли, а иногда они мальтийцы или с Кипра – Америка есть то, что наложило на душу Коди Помрея бремя и клеймо – что в форме крупного штатского вышибает из него дерьмо в задней комнатке, покуда не заговорит он о чем-то таком, что больше уж и не важно – Америка (АВТОМОБИЛЬНАЯ БАНДА ПОДРОСТКОВОГО НАРКОТИЧЕСКОГО СЕКСА!!) также красный неон и бедра в дешевом мотеле – Там, где ночью шатающиеся пьяницы начинают походить на тараканов, когда закрываются бары – Где люди, люди, люди рыдают и жуют себе губы и в барах, и в одиноких постелях и мастурбируют миллионом способов во всякой укромной дыре, какие можно найти в темноте – У нее есть злые дороги за газгольдерами, где из-за проволочных оград рычат убийственные собаки, а патрульные крейсера неожиданно выпрыгивают, словно бригантины, но линяют они от преступленья более тайного, более пагубного, чем можно передать словами – Где Коди Помрей научился тому, что люди не хороши, они хотят быть плохими – где он научился, что они хотят досадовать и бить, и рычать во имя своего любленья – Америка сотворила кости лица молоденького мальчишки и взяла темные краски и содеяла провалы вокруг его глаз, а щеки его заставила впасть в бледнейшей пасте и отрастила борозды на мраморном фронтоне, и преобразовала пылкую возжелательность в толстогубую безмолвную мудрость ничего-не-говоренья, даже самому себе посреди проклятущей ночи – пощелк кофейных блюдец в бедной, бедной ночи – У кого-то клокочет работа в мойке обжорки (в унылосмурых пустотах Колорадо ни за что) – Ах никому нет дела, кроме сердца в середине СШ, что вновь появится, когда вымрут все коммивояжеры. Америка – одинокий горшок дерьма.

Вот где жалкий жирный карлик из газетного киоска на углу спит в обжорке с лицом, что выглядит так, будто его неоднократно били на тротуаре, где он и работает – Где хорьковолицые хипстеры, что могут быть капельдинерами на полставки, еще и лебежатники и полупидоры, и тусуются неопределимыми – Где люди ждут, ждут, бедные женатые пары спят друг у друга на плечах на сношенных бурых скамьях, покуда безымянные дувала и воздушные кондиционеры, и моторы Америки рокочут в мертвой ночи – Где негры, такие пьяные, такие драные, такие усталые, опирают тощие черные щеки на жесткие подлокотники скамеек и спят, свесив бурые ладони и надув губы так же, как они спали в какой-нибудь залитой лунным светом алабамской халупе, когда были маленькими, как Пик, или в какой-нибудь Джамейке, Нью-Йорк, в негритосском домике с крохотным хиленьким заборчиком и овчарками, и субб-ночной деловито-машинной улицей фонарей и из-за-углового блеска и намека на хорошие времена в высоких приличноодетых черных людях, что сурово идут прочь – Где молодой рабочий в коричневом вельвете, старых солдатских башмаках, бензоколоночной кепке и двуцветной «бандовой» куртке, которой лет десять, а теперь вылинявше-бурой рабочего в ночную смену, задремывает, опустив голову на трамвайной остановке, и правая рука его ладонью вверх, словно получать от ночи – другая рука болтается, сильная, крепкая, как у Майка, жалкая, а еще более трагическая от неизбежного обстоятельства – рука, как у нищего, вознесена, и пальцы образуют предположенье того, чего он заслуживает и желает получить, лепя подаянье, большой палец чуть не касается кончиков других пальцев, как если б на кончике его языка совсем не вертелось бы во сне и с этим жестом то, чего не мог он сказать наяву: «Зачем вы у меня это отняли, что не могу я теперь вдохнуть в мире и сладости собственной постели, а вынужден вот тут, в этом скучном и безымянном тряпье на этой унизительной полке, где приходится мне сидеть, дожидаясь, когда прикатятся колеса» и далее – «Я не хочу показывать свою руку, но во сне я беспомощен ее расправить, однако ухватитесь за эту возможность увидеть мольбу мою, я одинок, я болен, я умираю» (стон от другого спящего и того, кто так мало общего имеет с комнатой ожиданья, скорей уж с комнатой умиранья, больничной палатой, операционной, полем битвы, вратами рока) – «видите, рука моя вздета, узнайте секрет сердца моего, дайте мне самое оно, дайте мне руку, отведите в безопасное место, будьте добры, будьте милы, улыбайтесь; я теперь слишком устал от всего остального, с меня довольно, я сдаюсь, бросаю, я домой хочу, отведите меня домой О брат в ночи, отведите домой, заприте меня понадежней – возьмите меня туда, где нет дома, всё есть мир и дружество, в такое место, которому никогда бы не следовало быть или о каком никогда не надо было знать, к семейству жизни – Моя мать, мой отец, моя сестра, моя жена и ты, брат мой, и ты, мой друг – отведите меня к семье, которой нет – но нет надежды, нет надежды, надежды нет, я просыпаюсь и я б мильон долларов дал, чтоб оказаться у себя в постели, О Господи спаси меня». Нет ничего в этом размышленье и бредовом сне – я слышу перещелк каблуков новопришедшего, литанию голосов, двери скрипят —


Теперь, когда на самом деле настала пора идти домой и отправляться к последнему берегу – через туман и холод – я пакуюсь – лишь в этот самый миг, когда сажусь я погоревать по этой ужасной ночи в моей жизни, Дулуоз я или кто бы ни был, что осознаю, почему Коди не написал в ответ на то дурацкое письмо, это из-за того, что я упомянул Джозефин для тахты его на той же странице, на которой накорябал письмо его жене, почему прошлым летом он разработал изощренный шифр для разговоров о Джозефин, в заголовке письма: «Дорогой Коди» (она приезжает) или просто «Коди» (она нет). Но полагают ли они, будто я зло или хотел им навредить? Я наконец так отвлекся, что лишь с величайшею потугой смогу выяснить, кто я такой в грядущие месяцы в аду и ушедшим от мира с риском утратить рассудок свой навеки. Кто бы вообще мог подумать, что Дулуоз, бедный Дулуоз, который был всего-то-навсего просто девятнадцатилетний пацан с ощущеньем изгнанья, когда большинство других парней попросту размышляют в ранних барах, что Дулуоз дойдет до того, что потеряет рассудок. Нет, мне нужно жить – и Меткович сегодня сказал, что отец его возрадовался в семьдесят пять, а