кторами, с пылкими радостными молодыми атлетами, но любителями, что опрометью суетились по пыли под рокот публик, составленных из их обожающих матерей, сестер, отцов и приятелей-прихлебателей, громящих в девятом иннинге свалки, вздымающих пылетучи у второй базы, шлепающих двойные от фолового шеста на левом краю поля и растягивающих их в чокнутые тройные, да только это фол и там стоны. Мне стало довольно глупо за то, что был слишком понур, чтобы играть ночью в софтбол под освещенными цистернами Деток с Газового Завода и Денни Дуболома с воскресными хахачками на углу и справедливым обменом честностями в детстве, вот так, а вместо этого вынужден был немедленно стать звездой и фактически метнуться к профессиональным суровостям и колледжу, а не балдеть с первоначальной игрой. Бедные маленькие мексиканские геройные Коди денверской ночи! С печальноликими маленькими светловолосыми Джоаннами, восторженно вопящими с трибун, с мягкими сердцами, громкими голосами, подлинными верностями, визгом, топаньем ногами во имя их братьемальчиков, плача, ликуя и подбадривая их в то время, когда братья что-то значат; и я, назади, сижу со старым бичарой, у кого один интерес в данный миг – поглядывать на боковой карман соседа, где тот хранит лишнюю банку холодного пива, пока откупоривает другую открывашкой, бичу просто хочется думать, вот бы и у него на такую денег было довольно, роется в кармане; я смотрю, на улицу, на перекрестке, машины остановились на красный свет; воняет выхлопом; за потоком машин, на хлипких крылечках, за газончиками, народ растягивается в своей вечерней тьме и время от времени поглядывает на игру или вверх на луну и звезды, и это еще одно лето. Бедные герои Ночного Куролеса в Поле! И это именно то поле, о котором мне Коди как-то рассказывал, а я слушал так исковерканно, что теперь, и позже, я о нем думал как о том месте, где он как-то давным-давно потерял свой резиновый прыгучемяч, тот мяч, который он вечно отбивал от земли по пути в школу и обратно, в десять, одиннадцать, когда жил с отцом в Лэримерских ночлежках, но также ходил в школу, отбивая этот мячик по чистым участкам между тротуарными рынками, а затем, когда стал половчей в отбиванье и запусканье его, и в отправке его косо биться о стены гаражей и небоскребов, и в бросках через дорогу и уличное движенье, чтоб его догнать; по мере того, как, даже позже, он начал ездить на велосипеде, по газетному маршруту или позднейшему маршруту, полетом шмеля, велосипедным маршрутом, торгуя шмелевою пузырящейся жвачкой, той, в которой, как герой Сарояна, он заставлял свою душу жать на педали ради ее существованья и рациональных обоснований; Ирвин мне рассказывал, что он «зарабатывал на жизнь, отскребая жвачку с оконных стекол», и я представлял себя, как мою окна в Брокльмене воскресною зарей, когда они все идут в церковь через Кирни-сквер, но на самом деле я точно знаю, что он работал у Поставщика Жвачки, а еще зарабатывал на хлеб, ездя на велосипеде с индейским корешем своим, не Риником, а Беном Роуэлом, с которым его подстрелил в Канун Рождества 1943-го в Озарках паршивый автовладелец; предприятие, душевное велосипедирование, что завело его гораздо дальше, чем позднейшее созерцанье бильярдных шаров в виде фона… расслабленный передний план для тревожных серьезных размышлений о деньгах и – В общем, я дох, я дох в Денвере дох я; сказал себе: «В чем толк печалиться о том, что мальчишество твое прошло, и ты никогда больше не сможешь сыграть вот так вот в софтбол; ты по-прежнему можешь предпринять еще один могучий вояж и отправиться посмотреть, чем же Коди наконец занимается». О, печаль огней того вечера!..великий нож пронзает меня из тьмы… восходит ночетуча моих грез, и общая бурость моего спасенья, что как бурость в старых барах, а также на Девятой авеню в октябре, и когда они говорят о похабени и в уголке полотна Рембрандта, когда он рисует могутные и золотые араканьоны, арки, бульверсы и мардигровые горгульи в виде своего окружающего пространства для мимолетных и хрупких, потерянных, миро-робеющих фигурок Иисуса и Женщины, Застанной за Супружеской Изменой, покуда жрецы пялятся. В плеске, нет, абзаце.
В плеске, нет, кто говорит абзац, кто говорит плеск,
В простом плеске пыльных облаков свершалось всякое, и я просто снялся на Денвер, то есть Сан-Франсиско, увидеться с Коди… по необходимости мне пришлось там оставить многое. Поездка потребила значительное количество моей энергии; но это далеко не бичеванье; я сидел, в заднем левом углу машины, головою к стеклу и давал сухим старым Невадьям катиться себе мимо; нет ничего легче, чем ехать в хорошей новой машине через весь Запад, особенно когда, как в этой машине бюро путешествий, у тебя нет личных ответственностей с водителем или водителями, и потому не нужно разговаривать или следить за временем; а просто сидеть, откинувшись, это дольше автобуса, и остановок побольше, и меньше отскоков, и меньше плата, по всему выходит четко, просто сидишь, особенно ночью, и пускай вся эта земля развертывается, разворачивается, а бедный водитель сапогом лишь пришпоривает ее дальше в дымку, что висит над дорогой.
О росистая дорога,
Туманноокая подруга,
Бродят золотые дроги,
Имя дорог,
Городок дорог,
Дорогая дорога,
Та же новая старая,
Близкая у осоки.
На стычке границы штата Колорадо, его засушливой западной, и границы бедной Юты я увидел в тучах, огромных и наваленных массою над пылающей золотой пустыней вечерней поры, огромный образ Бога с пальцем, уткнутым прям в меня сквозь нимбы и накаты и златые складки, которые все равно что существованье сверкучего копья в Его деснице, и рек: Ступай через земную твердь; ступай стони по нему; ступай стони, ступай стенай, ступай стенай один, ступай катай свои кости, один; ступай и будь мал пред взором моим; ступай давай, и будь мелок и аки семечко в стручке, но стручок косточка, мир Стручок, вселенная Косточка; ступай давай, валяй ступай, мри прочь; и о Коди извещай давай хорошо и истинно.
Видения Коди: У меня было несколько видений Коди, большинство великих посреди чайного улета и величайшее по джазовому чайному приходу, с чем сравнится лишь виденье, что у меня было с ним в Мексике. Мое первое великое виденье Коди явилось, как я сказал, как я говорю все время, как будто я вынужден был силиться, чтоб и дальше говорить, только в 1948-м, добрых два года спустя после того, как я с ним встретился в той нагой двери. Там было так, будто он какой-то ходячий сверхчеловеческий дух, либо то есть гонится во плоти, присланный на землю сбивать меня с панталыку не только в деяньях моих, но и в моих помыслах: чумовым, чумовым днем я вдруг поглядел из себя на этого странного ангела с другой стороны (все это как боп, мы к нему подступаем непрямо и слишком уж запоздало, но полностью с каждого угла, за исключеньем того, какой всем нам неведом) Времени – о чем он все время не переставал говорить. Теперь Коди говорит: «Время – пролетает – быстро!! – ты не сознаешь или не замечаешь, или не подвигаешься сказать, до чего быстро – время – летит!!» Берегись, говорит он, время летит; он не говорит позже, чем ты думаешь, или Жизнь только начинается, или час пробил, он просто говорит, что время проходит мимо нас всех вот в эту самую минуту. Затем смотрит на тебя чопорно, с выражением, которое у него редко – у Коди сломан нос, отчего в кости у него хребет, греческий и невеликий, и мягкий кончик носа, что лишь чуть-чуть его приримливает, но не как банан, он в точности у него как нос римского воина или прелата и как нос, какой я некогда видел в набросках Леонардо да Винчи, что он делал на солнечных улочках оживленного дня в старой средневековой Италии (Ренессанс, как и само его название, на самом деле был французским) изогнутый вниз кончик носа, словно у сердитых стариков… Скулы у Коди гладки, моложавы и высоки; это, вместе с носом и бдительными мечущимися открытыми глазами, создает галерейный свод над его ртом, когда б он ни сжимал его застенчиво и не морщил черносливиной, или не изгибал, или не хурмил его, на миг терпенья, какой обычно настает после утвержденья вроде того, что он сделал по поводу Времени, терпения дожидаться глупых черствых слов, всегда готовых сорваться с уст, не умов бедного смертного человечества. Вдумайся, вглядись в лицо Коди – его выраженье – его ныне-терпенье – после всего неистовствованья его мальчишеских дней – почему ходит он под дождем (или ездит) и улыбается так вот? (это внутренняя клякса улыбки, чопорность). Его германическая голова острижена кратко: когда волосы толпятся у него над скульными костями, он зачесывает их набок, как Гитлер, только песочные, только быкошеий, скальношеий. Он обожает подражать женщинам и желал бы быть сладенькой юной пиздою шестнадцати лет, чтобы чувствовать себя жамкучим и славным, и ежиться повсюду, когда какому-нибудь мужчине надо посмотреть, а ему нужно лишь сидеть и ощущать мягкий очерк его или ее жопки в шелковом платье, и вот это жамкучее со всех сторон ощущение, и ему б хотелось весь день провести над горячей плитой и щупать себя пальцем и чуять тренье своего платья о задницу, и ждать муженька, у которого тот шестнадцати дюймов длиной. Однако несгибаемая натура сделала его скуласто непроницаемым, как сталь; дочь может восхищаться мягкой щекой своего отца, щипать ее, пускай же пытается ущипнуть и сморщить его щеку в засушливой бессочной щетине. Коди читает Пруста медленно и почтительно, за последние два года продвинулся уже на 729 страниц в Томе I, читая почти что, черт, ежедневно, иногда меньше чем полстраницы за раз; он читает вслух, как я сказал, с гордостью и достоинством Роберта Бёрнза, Карлайла, Героя Геройских Поклонений, о ком может быть сказано: «Что за свет сверкает ему в душу, что ему надо быть таким». – Надо быть таким жестким, несгибаемым, грубым, ныне-спокойным отцом ужинных часов с потенциальными душами у него на коленях – Эмили, Габи, Тимми Помреи такие золотые, толстенькие, как кукурузный пудинг, тот же Коди, какого я видел с нижней палубы парома, пересекающего Миссиссиппи, когда тем сонным днем мы проплывали сквозь Нью-Орлинз и Алжир,