оно есть, ОНО, они во времени и живы вместе, и все в полном порядке, не волнуйся ни о чем, я люблю тебя, уихии —
Великие голенастые жестянутые башенные краны транстерриториальных проводов электроэнергии, стоя в сомкнутом сумраке с подвесочным изнеможеньем очертаний склоненных глав (верхние «Пальчики-Рулончики» изоляции надежно пристегнуты по местам натяженьем и деликтом проводов – и они на самом деле не карамельки «Пальчики-Рулончики», а пагоды Японии, висящие в серой дымке Южного Сан-Франсиско, дабы спасти от потрясенья пустоту, пустой калифорнийский серый белый воздух с рулоном туманных туч, шагающих под бой фабричных молотов «Вифлеемской Стали»). Вдалеке туманные неоны вспомогательных, малоиспользуемых столовок для аэропорта, с жареными моллюсками, мороженым, вафлями; либо так, либо это пустая фабрика, сияющая в ночи рекламой самой себя в нигде промышленных формаций; тут ржавое заросшее сорняками болотце, не настоящее болото, выгарки сточных вод со ржавых литейных банок и ссальных горшков, но грязное, как болото, населенное лягушками и сверчками, что безумно поют при наступленье тьмы, квак.
Рыча по эстакаде 101, грузовики преодолевают сортировки Южного Города, где работал Коди, линии сияющих фар подбираются с дальних канавных болот и направляются к городу; ощущенье дождя и пара повсюду в ароматной дали нефти, ды́мки, пара локомотивов и чистого тихоокеанского рассола с особым калифорнийским белым голым воздухом.
Привет тебе, Великая Крыса под платформами Бойни! – привет бедным белолицым коровам, дремлющим на вечернем скотобоенном откормочном лугу с его зовом дальних поездов и, почти как в Айове, зеленой мягкостью долины, что завтра станут хамбургом, когда колеса промышленности провернут их сквозь себя к реальности и смерти.
по рюмашке за горшки
Нужники Мышления
I
Свисающий дождь застил пленкой
сперму по всей ночи:
Ночь не есть Будущее.
II
А тебе всегда лучшие
цены на Западе!
Трудно тягаться! Их не сравнишь!
III
Распределяет мелодично
их грядущие кровавые
подачки, сверлит дырочки
Их радоновых навозов;
Ничего не значит,
Но Жаворонок был беднодурень.
И что это за место, куда ребята забрали Милли (Крофорд) горничную, ездившую дождливым днем дорожных кладбищ Лоренса, что я поздней видел в ночи, из машины или поезда, странная тьма, фабрика, или скотобойни, или что там еще, в ночную пору 1920-х?
Великое странствие готово было начаться. Я стоял на углу Фолсом и Четвертой, но ближе к переулку со старым Эдом Лорье, альтистом, и мы были в улете; мы ждали Коди, который только что зашел в бар позвонить, чтобы Эрл Джонсон приехал и повозил нас, совсем как Коди в любой час дня или ночи в Денвере, бывало, звонил Эрлу и другим членам бильярдной банды, устраивая оргии в рекордное время, в коей деятельности он просто машинально столкнулся с Джоанной (золотой старшеклассный фонтанчик с газировкой) его женой номер один, и вот как все это началось, только теперь сам Эрл Джонсон был женат на свеженькой стройной блондиночке, куколке, из Вайоминга, Хелен Джонсон, и жил во Фриско, и приехать мог лишь с большим ущербом для своего семейного блаженства. «Беда с Хелен», произнес Коди углом рта, проскрежетав, как тексасские окейские фермерские ребята, но теперь большие старые фермобычары с клочковатыми бородами и бухлом на полу машины, что только что ускользнули от работ своих поехать помахаться в питейных полях, на болтающихся несвязных шеях подвешены угрюмые головы в черноту бухлового черного старого оклахомского «бьюика», превращавшего в пыль щель и материю посредством заброшенных нескончаемых бурь и засушливых туч, опаляющих урожай, души сочных людей, отвислогубые, бухло сияет на их guêles[67], их рожах, харях, ртах, как поблескивающий звездный свет в дождливой ночи: «В Хьюстон это куда?» – спрашивает меня водитель, только что вынудив меня на обочину дороги в дождеслепе спросить сего совета, уточнить это направление, а Коди и Джоанна спали на заднем сиденье; ровно в последнюю минуту я развернул «хадсон», когда фары в лоб показали, что они не просто не на той стороне дороги, а прямо в лоб; «Куда в Хьюстон?»; неимоверная дождливая тьма забрызгивая весь Тексас окрест, тусклый вид лишь на края грязных вспаханных полей, оврагов, песчаных наносов, кусов, свистящих худых деревьев, запрятанных в сплошьстене вон там рядом, глухомани хватит трагического нынешнего дождя, промочит насквозь; развернул машину, к счастью на уровень песка, вышел, разбудил Коди, Джоанна взялась за руль, мы толкали спинами к бамперу, а волосы лезли в глаза и грязь в зубы; все утро ушло у нас на то, чтобы просохнуть и ехать дальше. Вот так вот, Коди просто проскрежетал: «у нее нос слишком длинный».
Ну, не всё, у Хелен Джонсон, ей-богу в натуре хорошенький носик и лицо, господи благослови ее прекрасную на вид маленькую задницу. Закончив, (теперь обратно к телефонному звонку) довершив его – Коди снова выбежал к нам, его кореш и джазовый связной (все-американские белые парни, почти все они, выросли с каким-нибудь особенным другом или знакомым негром, которым они постоянно хвастаются, это у них повод для самодовольной чести). Но Коди пришел, вылетел из двери, в ночь, мягкую и чокнутую калифорнийскую ночь, слышь меня, но не бегом, скорее, скользом, на пятках и тело у него согнуто вперед, как у Брюзги так, что футболка летит не обычными заднепольными фалдами, с Придурками в погоне прямо следом за ним (только вообразите себе это, только подумайте про Мо, согбенного и скользящего вот так вот); но Мо и никто, и никакой Брюзга, благослови его великое еврейское сердце, за которое я предлагаю 17 000 000 000 долларов предложившему наименьшую цену, никто не обладал бы великой серьезностью и тревожностью, временно́й тревожностью Коди, покуда летел он, как Достоевский лихорадочный щуплый карликовый герой, метнувшийся на свой психологический череп шарахнуть его о стену России и его Друзей, вот идет Коди, ветер ревет назад с носа его, покуда рассекает он по воздуху. «Божевсемогущий, – говорит Эд Лорье – Этот кошак же чокнутый; дружок, чокнутый этот кошак» – и глядя прочь, чтобы хмфныкнуть это в себя, притопнув, перекатившись костьми одним содрогающимся да-и-впрямь всего его тулова так, как Желейный Рулетик, бывало, притопывал и катал в бильярдных залах Южной Алабамы, полдоллара сияет у него в руке, повод для довольного хохотка, однако ж, смысл его подчеркнутых шагов оземь – придать звону, подъему всему значенью, когда он сказал это, и он действительно это сказал, и оно, как бы там ни было – «Да, твой кореш чокнутый охуенец – гля-ка, как он выкатывается из бара, и все чертовы парни внутри оборачиваются и глядят еще разок, чтоб собственным глазам поверить, что оно просвистело мимо лишь секунду назад, Господи меня помилуй, фьюу! у него всего есть это, его нищасный большой палец вон, который он говорит, что сломал об башку своей жены, черт, весь забинтованный и торчит в воздух, как писька у мула. Эй, Коди! – что ты – эй – хья-хья!» (хлопая Коди по спине, а Коди глядит на него с дурацким балдежным недоумением: «Да? Да? В чем дело? Что ты говорил? О? Да – ботинок, нет – да – в смысле – ведьмы – Да!» и глядя вдоль по улице, нет ли там легавого, поддергивая рассеянно ремень на себе, бросая взгляд украдкой в какую-то точку за мною, кхмыкая, подергивая себя за нос, улыбаясь: «Да! Я знаю, я вижу, большой палец! Торчит вверх, как воздушный шарик, да! Я тебя слышу! ии-ии-ии-ии!» неимоверное идиотское хихиканье на улицах человека). Он метнулся в машину в тот же миг, когда она прибыла. Чего, в какой-то момент выходя из того бара, он выглядел маньяком, на самом деле только что оторвался от своих тюремщиков, которые решили сыграть, чтоб выпить в баре, пока отводили его, рьяного и радостного, в обитую войлоком камеру в горах за дорогой. Чего он сделал, выбежал поглядеть, на какой улице, для Джонсона по телефону, чтоб знал, куда ехать, поглядел во все стороны, где указатель, вертясь в шаге своем, под фонарем, забинтованный палец на весу, как белая гусыня в ночь – пока перевязка не Посерела в Солт-Лейк-Сити.
То были мгновенья, предварявшие то, что, наверно, было величайшим днем в Кодиной жизни. То был не тот, так другой день в августе 1949-го; я бы сказал, 25-е, или же юбилейное 22-е, это было ночью-другой раньше. Тем вечером он был изрядно зол и в лихорадке; то было позже, после джаза, после альтов и певцов, и печального пацана в прекрасном грязном замшевом пидже, с уличными глазами в буром мире, что лунявил «Закрой глаза» и пинался в микрофон, как великий джазовый музыкант, коим он тогда и был, он не пел ничего, кроме «Закрой глаза», в том дикобаре дровяного сарая, учился, единственное место, где можно выучиться джазу, как теперь это известно Коди, пока позже Фредди Стрейндж, как его звали, он взорвал вместе с нами в машине, он позвал этого мелкого мальчишку сдуть нас через весь Фриско в рыбьехвостом «кадиллаке» и «никто даже не заметил, что ехал он только на красный свет, до того он был хорош», или что-то подобное; позднее Фредди Стрейндж пел с Головокружительным Гиллеспи на яблоке; после этой музыки, мы подцепились в другом месте, с Эдом; там были рассветы, разметанья.
Я играл в солитер с бедной женой Дылды Бакла Хелен, кто в то время, после всех своих трудов, загоняя его в Нью-Орлинзе, пережидала еще одно из его сурово-безумных путешествий, на сей раз в Мэн, в обществе Тома Уотсона, который в своем марше средь миллионов к модерности нынче отпустил хипстерскую бородку. «Чего тогда они ничего не сделали, а лишь сидели в ванне», – сказала Хелен – на самом деле, очевидно, они зашли туда взорвать; или всякий раз, как Дылда принимал ванну, Уотсону хватало опрометчивости сидеть и болтать с ним, поскольку то была приличная светская условность на Ближнем Востоке и среди купающихся красоток от полюса до полюса; но, разумеется, ее греческий – ее волосы струились на коврик, Хелен проигрывала в сиденье в ванной сама со своим Дылдой, и у-ей было полное право злиться. Кроме того, она терпеть не могла еще и Коди в придачу. Она его осуждала, сразу перед тем, как мы уехали, перед толпами Достоевских героев в комнате; одни Джонсоны, какие-то дети, соседская девочкомамаша, с которой я волнительно сблизился (помню), все в гостиной хазы Хелен в районе Миссии. «Коди, как можно – Коди, ты стоишь, как чертов дурень, ты самый первый идиот, которого на свете сделали. Ты паршивец, которого они изобрели. Всегда с женой ссоришься, просишь жалости, когда она тебя вышвыривает, всех разводишь, тебя интересует лишь твоя старая болтачка между ног и больше ничего, бросаешь маленьких уютных детишек, сбегаешь с Джеком. Когда ты уже выправишься и осознаешь, что тебе нужно лицом к лицу принимать ответственности твоей жизни, и твоей жены и дома. Это тебе не Коммунистическая Россия, это Америка. Ты что считаешь, это тебе гарем? Тебе подавай, чтобы все женщины Соединенных Штатов стали шлюхами? Тебе б такого хотелось, быть сутенером; номер первым; засранец —» как знать, в жеманных рецензиях перед зеркалом она добавляла кусочки и начинки получше… Угрюмые взоры целили в лицо Коди, а он стоял в святом Сан-Франсиско, большой палец вверх, потея, лоб пульсирует, с красным светом пожара, глаза пустые, голубые, серо-синие, с просверком посреди, для меня и кого угодно все сплошь тайна, слушая каждое ее слово до единого, словно слыша музыку ее души и всех наших душ и говоря Да! всему этому до частички, один припев, одно соло за другим, мягко, сладко, жестко или высоко, СВЯТОЙ, БАЛДЕЖНИК… здесь, среди оставшихся корешей его Денверской Американской грубой юности в подвалах, на мусорных кучах и газонах Коди стал великим Идиотом из всех нас… для нас совершенно безответственным до точки дикого примера и очищенья, чтоб учились и не нужно было через все это проходить самим, словно бледный гений преступности, что убивает нашу старую пригородную царицу показать нам, что это можно сделать и делать это не обязательно, а Иисуса распяли. «Ах бедный Коди»,