— Это великий черный, у которого маленькие черные находятся в услужении, — ответил грач.
— Но что там происходит внизу? Мне кажется, в церкви полная тишина!
Грач спрыгнул на нижнюю ветку, нагнулся и заглянул в церковное окно.
— Пастор нюхает табак, а молящиеся сидят на скамейках и кивают головами.
— Господи Боже, мне кажется, что они все спят!
Старые грачи засмеялись, и по деревне раздалось многоголосое карканье.
Вся стая поднялась с деревьев и стала кружиться вокруг церкви с таким адским шумом, что спящие проснулись от своего мирного сна, и пастор очнулся.
Но грачиная стая скрылась в полях, и молящиеся опять закивали головами, и снова послышался голос пастора:
— Братья во Христе, Господь говорит так: Я—путь, истина и жизнь; верующий в Меня будет жив, даже если бы он умер.
— Однако, меня начинает клонить ко сну, — сказал грач, снова усевшийся на свое прежнее место.
— Это весенний воздух действует таким расслабляющим образом, — заметила грачиха. — Если б можно было устроить небольшой послеобеденный отдых?
——————— то и возблагодарите Господа, — послышался голос из церкви, и старые грачи, спрятав голову под крыло, спокойно заснули.
И кроме голоса пастора не было слышно ни одного звука. В третий раз прозвучал его голос в безмолвии воскресного вечера:
— Братья во Христе, Господь говорит так:
Я путь — истина — и — жизнь.— Он стал делать между словами такие длинные промежутки, что чуть не потерял истины и хотел прямо подойти к жизни. Пастор должен был прополоскать свой рот от застрявшей там пыли целым стаканом воды.
Высоко на небе горело солнце. Оно бросило свои косые лучи сквозь церковное окно и, увидев благословенную паству, оно не могло удержаться от улыбки. Но тогда, точно по мановению волшебного жезла, вся заснувшая церковь покрылась роскошными, весенними цветами, а голое дерево, на котором спали грачи, окуталось в зеленое покрывало.
XXV.
Недавно я сел у большой дороги, чтобы изучать животное Lupus bidepis во всех его разновидностях. Раньше всех прошел человек средних лет из низшего сословия. Я окутал его тьмою, потому что страх подобен слизняку: при дневном свете он прячется в свою раковину и выползает из нее лишь при наступлении темноты. Мое средство тотчас произвело свое действие.
Путник то останавливался, прислушиваясь, затаив дыхание, и смотрел в темноту испуганными, полными ужаса глазами; то начинал прыгать, запыхавшись, еле переводя дух. Он пугал самого себя.
Если под его ногами хрустел сучок, он вскрикивал; стоило завозиться птице в ветвях над его головою, он припадал к земле. Но я разогнал тьму, и его залил яркий свет. Тогда он посмотрел вокруг диким взглядом, вытер пот с лица и, пристыженный, сошел с дороги.
— Это дитя, боящееся темноты, — сказал я самому себе.
Но с той стороны, куда исчез беглец, появилась толпа христиан, мужчин и женщин; все они имели вид преступников, мучимых злой совестью. Если кто-нибудь улыбался, то улыбка тотчас превращалась в гримасу, точно он вдруг вспоминал, что не имел права улыбаться. Когда мужчина проходил мимо женщины и нечаянно задевал ее, они оба боязливо взглядывали на небо, как будто желая удостовериться, не заметили ли их неприличного поведения.
Когда самец призывал в кустах свою самку, они оба пугались и творили крестное знамение.
Я сказал самому себе:
— Это больные души, отравленные чувством греха. Они сделали себе из него очки, и сквозь них весь мир представляется им искривленным и тусклым. Они отделяют свою изуродованную совесть от тела, рассматривают ее вне себя, дают ей образ и имя, делают ее своей заповедью, своим господином, своей моралью и богом. Они принадлежат к великой категории трусов, не надеющихся на самих себя. Слава — для них лишь пустой звук или греховное понятие. У них маленький череп и большая душа. Поэтому они трусы. Их трусость происходит от глупости.
Тогда приблизился третий тип Lupus bipedis. Подошедший принадлежал к людям, которых насчитываешь ровно двенадцать на дюжину. Он шел по дороге очень осторожно, точно при каждом шаге он что-то вспоминал, что-то должен был предусмотреть, выполнить какую-то обязанность, избегнуть ошибки. Он рассматривал каждый камень, прежде чем ступить на него, точно всегда боялся отдавить кому-нибудь мозоль. Он улыбался направо и налево, всем и никому, будто со всех сторон собирались его эксплуатировать. На его лицо постоянно набегала тень страха, точно он неожиданно вспоминал о поступке, которого не должен был совершать. Когда я нарочно зашумел, он вздрогнул и первым выражением его глаз был страх, затем его движения выразили нерешительность, он не знал, как ему поступить: униженно ли преклониться перед сильнейшим или гордо поднять голову перед слабейшим.
Тогда я сказал самому себе:
— Этот человек принадлежит к истинным трусам. Его страх происходит не от детского непонимания вещей, не от болезненности или глупости.
Он — трусливейший из трусов.
Он — ничтожнее всех, потому что он хочет употребить свою трусость себе на пользу.
Он — трус по расчету.
Трусость — сущность его трусости.
XXVI.
Моя улица была запружена народом. Все окна пестрели лицами. На всех были надеты маски, и все бросали мне бранные слова... И слова вырастали между уличных камней, по которым я шел, подобно крапиве; свешивались из окон, как колючие ветви. На небесном своде горело раскаленное добела полуденное солнце. Я шел с самого утра, и вся улица и самый горизонт были усеяны людьми с масками на лицах; люди кишели как мухи в навозе. Тогда я остановился, вытер пот со лба и сказал:
„Снимите маски, зубоскалы! Зачем вы скрываете свои лица, крапивосеятели? Кто вы и каковы с виду? Я не знаю вас! Я никогда не видел вас!
„Ты, который вопил о том, что у меня дурная болезнь, — может быть, твое собственное лицо покрыто красными болячками? Ты, который кричишь, что я косой, — может быть, твои собственные глаза смотрят в разные стороны, как развивающиеся крылья ветряной мельницы?
„Может быть, ты, которого я не вижу, но чей голос слышу из тусклой комнаты, — быть может, ты каркаешь оттого, что мне удастся поймать ту добычу, которая не досталась тебе, пока ты стоял на солнечном восходе? Я не знаю. Я никогда не видел вас. Но слушайте меня! Что из того, что вы сеете на моем пути крапиву? Я хожу по ней босыми ногами и не чувствую ожогов. Что мне до того, что вы бросаете в меня вашими злобными словами, смердящими, как протухшие яйца. Они не достигают меня, но отскакивают назад, залепляя ваши собственные глаза грязью.
„Смотрите! Я набираю полные руки ваших колючих веток, — они не уязвляют меня! Слушайте же, что я скажу вам: „Почему?—думаете вы, — почему? “ „Он лжет, — говорите вы. — Ему совестно признаться, какую мы причиняем ему боль...“ О, ты, личинка навозной мухи, существует лишь одно, что превосходит твою злость — это твоя глупость, твоя невероятная безмерная глупость. Ты не понимаешь, что колючки вонзятся в тебя самого. Если бы ты никогда не надевал маски, если бы я видел перед собой благородное лицо с добрым выражением глаз — тогда бы мои ноги опухли от боли, все колючки вонзились бы в меня, и мое тело стало бы похожим на туловище ежа. Но ты скрываешь свои черты под маской или прячешься по темным углам, — поэтому твоя крапива представляется мне прохладным зеленым ковром, по которому мягко ступать босыми ногами“.
XXVII.
Был знойный летний день. Ища прохлады, я укрылся под тень большого дерева, одиноко стоявшего на голой равнине.
Только что я собирался прилечь на землю, как услышал над головой шелест. Взглянув вверх, я увидел, что все ветки густо усажены какими-то блестящими существами. Их было пятьсот тысяч. Сначала мне показалось, что это павлины, но вдруг все пятьсот тысяч существ заговорили человеческим голосом, и мои глаза, привыкнув к темноте, различили пятьсот тысяч женских лиц; я понял, что это женщины той страны.
Я снял шапку с головы, сделал грациозный поклон и начал свою речь следующими комплиментами:
— Вы — тепличные курицы и очаровательные дурочки!
Тогда поднялось громкое клохтанье, и одна сотня тысяч снялась с места и поспешно исчезла за равниной.
Я продолжал:
— Даже Соломон во всем своем величии не был одет так, как каждая из вас.
И сотни тысяч наклонили головы на бок и заколыхали павлиньими хвостами и улыбка их была до такой степени полна сахаром и сиропом, что я почувствовал тошноту.
Я прибавил:
— Но мужчина не разделит своего ложа с павлином, ему это будет так же противно, как совокупиться с животным. — Тогда зашумели три сотни тысяч крыльев, и три сотни тысяч блестящих хвостов засверкали над равниной.
— Но если найдется одна из вас, которая захочет быть со мной, когда на нас будет мчаться бешеный бык, называемый прежде Profanum Vulgus, а теперь l’Opinion, — и она с гордым, радостным чувством посмотрит на белки зверя, — и он, пристыженный, посторонится, — если найдется одна единая из вас, то...
Но не успел я еще докончить своих слов, как дерево над моей головой совершенно опустело, а далеко на горизонте блестело при солнечном свете пятно, которое я принял за последнюю сотню тысяч павлиньих хвостов.
XXVIII.
Мой родной город был одним из самых старых в стране: он производил впечатление средневековой картины. Улицы были извилисты и узки, дома грязно-желтого цвета, с двумя этажами, при чем верхний выступал над нижним; дети играли у водостоков, а на поросшей травой площади пасся скот. Однажды я пошел пройтись. Мои мысли не поднимались, а низко носились, точно ласточки перед дождем. Где-то слышался голос, но я не знал где; он хотел крикнуть мне что-то, но я не знал что; он раздавался там, внизу, но я не знал где именно. Мой друг слесарь стоял у своей будки, около площади, и дремал на солнце.
— Ответь мне на один вопрос, — попросил я его. — Скажи, почему, когда тебя окружают благоухающие цветы, неизменно мечтаешь о снеге? И, напротив, когда море замерзает, хочется зелени и цветов? Почему не ценишь того, чем обладаешь, а хочешь того, чего нет? Когда мы находимся среди шумного города, деревенское одиночество поет нам чудные мелодии и манит нас. И почему городская жизнь призывает и заманивает нас своими вечно новыми очарованиями? Почему она хочет оторвать нас от тихих мечтаний среди зеленых полей? Почему мы вечно смотрим в грядущее или прошедшее, загораемся надеждой или живем воспоминаниями?