принудительное фантазирование. Началось творчество, начался отбор необходимого и достаточного, а раз так, то началось искусство! Приказ извне превратился в приказ самому себе.
Наш актер снова перечитывает пьесу, вчитывается в текст Ферапонта, начинает проникать в систему взаимоотношений со всеми действующими лицами, и постепенно он все лучше понимает, кем он является для Андрея Прозорова, как он важен для него в этой сцене, потому что Андрей Прозоров в первый и единственный раз в жизни своей становится искренним, как на исповеди, даже больше, и признается во всем, что лежит у него на сердце. И когда Ферапонт говорит Андрею, что глухой он, что ничего не слышит, Андрей отвечает:
– Если бы ты слышал, как следует, то я, быть может, и не говорил бы с тобой. Мне нужно говорить с кем-нибудь…
Потому что и жена его не понимает, и сестер он боится, боится, что они засмеют его, да и вообще, с каким бы удовольствием он, который терпеть не может трактиров, посидел бы сейчас в Москве, у Тестова. А тут еще этот разговор о канате, который протянут поперек Москвы…
Короче говоря, становится совершенно ясным, что роль Ферапонта огромна! Ведь слово «роль» в русском языке имеет еще и значение важности существования того или другого человека в той или другой ситуации, а не только количество текста, определенное автором для данного действующего лица… Эта роль значительна, потому, что, не будь Ферапонта, Прозоров не сказал бы того, что сказал, он не признался бы не только глухому старику, но даже и самому себе в несчастливой своей жизни. А не признайся он в своей несчастливой жизни, Андрей не повел бы себя так, как он ведет себя дальше в следующих актах пьесы, он ни за что бы не сказал своим сестрам, которые… и т. д. и т. д. И тут начинается бурная цепная реакция во взаимоотношениях всех действующих лиц, и рассуждения нашего актера о полученной им роли Ферапонта с несомненностью доказывают важность его существования в пьесе, значительность этой роли и, более того, главенствующее положение Ферапонта во всей драматургической иерархии «Трех сестер», несмотря на то, что этот глухой старик выходит на сцену всего на полторы-две минуты.
Вот как бешено заработала актерская фантазия с того мига, когда весь огромный размах «от» – «до» соединил свои радиусы, превратившись в тоненькую стрелочку, и стрелочка эта вонзилась в такую уязвимую актерскую душу, и эта раненая актерская душа начала источать талант. И как наш актер потом может быть несчастен, когда режиссер бросит ему: «Кончай, старичок, ты ведь не главный, ты ведь глухой курьер земской управы, и все! Приди быстро, нечего рассиживаться. Скажи, что надо про канат этот идиотский, и уходи…» – «Помилуй бог! Я прожил жизнь этого человека, я же знаю, от кого он родился, на какой улице жил, как рос, почему оглох… Я ведь знаю, почему он оглох! Как он провалился в прорубь, когда спешил отнести почту…» – «Да ладно тебе!..» – отмахнется от него режиссер, если он плохой режиссер. А если хороший, то скажет: «Как хорошо вы усвоили систему Станиславского, как хорошо вы разобрались в предполагаемых обстоятельствах, как хорошо и тщательно сочинили биографию своего героя и как, наверно, вам легко сейчас на сцене, потому что вам точно известно, как маленький Андрюша Прозоров вместе со своим отцом-полковником и сестрицами приехал сюда, в этот заштатный городок, вы помните, как он ходил в гимназию, как потом его провожали в университет, как он приезжал на летние каникулы, а по окончании учебы вернулся сюда и стал работать в земской управе и как после смерти отца вдруг странным образом стал полнеть, словно тело его освободилось от какого-то гнета, и очень растолстел…»
И вот начинается эта интереснейшая актерская жизнь, она захватывает артиста всего, дает ему силы и право полно и счастливо жить, пока пьеса репетируется, и в те месяцы, пока спектакль идет. И когда кто-нибудь из рецензентов, пусть даже самой крохотной газетки, упомянет, что артист имярек, исполнитель роли Ферапонта, так естественно существует в спектакле, так внимательно слушает Андрея Сергеевича, хотя и не может услышать его, так старается развлечь его благородие рассказом о канате, протянутом поперек Москвы, потому что уж больно печальны прозоровские глаза, судьба его несчастлива, как и другие судьбы в этом несчастливом мире «Трех сестер»… наш артист будет благодарно счастлив!
Я сымпровизировал эту незатейливую, но, поверьте, вполне правдивую историю не только для того, чтобы прославить принудительное фантазирование, но и чтобы обнажить его механизм, показать его в действии на более наглядном примере, чем сочинительство, и лишний раз восхититься теми безграничными возможностями, которые оно в себе таит. А еще, чтобы всем стало ясно, что можно свободно творить и в прокрустовом ложе приказа. В данном случае – приказа по театру. А вообще-то любого приказа извне, но, конечно, при одном основополагающем условии: только если этот приказ извне соответствует вашим художественным принципам и устремлениям. Сценарист тоже, случается, исполняет полученный извне приказ (вдохновивший его творческий импульс, а иногда просто предложение студии), волевым усилием превращает его в приказ самому себе и отдается стихии вольного творчества в установленных для себя границах.
Именно так и началась наша с Нусиновым профессиональная работа.
Прогулка по Арбату
Год шел пятидесятый. Из НИИ, в который Илью так охотно приняли, едва он мобилизовался, его уволили.
Случилось это сразу после того, как отец Ильи, профессор литературы, которого в Москве все почему-то называли «старик Нусинов», хотя лет ему было поменьше, чем мне сейчас, был арестован, как и большинство членов Антифашистского еврейского комитета, погиб, как и все они, в заключении и был посмертно реабилитирован после XX съезда, тоже, как и все они.
Илья долго метался по Москве в поисках работы – никуда его брать не хотели, но в конце концов, когда он уже впал в полное отчаяние, ему все же удалось устроиться помощником начальника цеха на завод «Манометр».
О своих трудностях в эти годы я уже упоминал. Обстоятельства просто придавили нас. Проклятого свободного времени стало хоть отбавляй, мы часто виделись, но почему-то уже не кидались вместе писать, как в былые дни. Даже мысли такой не возникало, это казалось непозволительной роскошью, забавой из прежней жизни. Мы оба к тому времени уже женились. У нас теперь появились другие заботы, другая ответственность.
В тот день, о котором я говорю, нам было уж как-то особенно тошно, и мы растравляли друг друга самыми неплодотворными разговорами.
– Идем, идем, – вдруг сказал Илья, которого, как всегда, гнал бес нетерпенья.
– Куда?
– Пройдемся… Поговорим…
Впрочем, в те годы люди часто выходили на улицу говорить о самых важных вещах.
И вот мы втроем – Илья, моя жена Лиля и я – идем по Арбату, идем и грустим.
Милый старый Арбат был по тем временам какого-то иссиня-дымного цвета, как оперенье сизарей, стайками бродивших по переулкам. Тусклая охра здания Военного трибунала, что на углу Кривоарбатского переулка, только подчеркивала эту сизость. Фигура воина, поднятая на угол старого доходного дома (там сейчас Министерство культуры) на высоту чуть ли не пятого этажа, и посейчас стоит на своем посту. Этот бессменный страж, памятник Совести улицы, хранитель ее тайн, ни днем ни ночью не спускает с нее своих немигающих глаз, и все, что происходило на этой улице, все беды и радости, навечно врубились в каменный мозг «последнего рыцаря на Арбате», как, кажется, еще до войны назвал его поэт Евгений Агранович. Стоит этот каменный истукан в своей нише на высоте воробьиного лета, немой летописец Арбата, и поглядывает вниз, как и тогда поглядывал, на Вахтанговский театр, на кино «Арс» и «Наука и знание», где по гривеннику билет, на замечательный «Зоомагазин» со змеями, черепахами в заросших зеленью витринах, на магазин «Восточные сладости»…
А по всей длине Арбата с интервалом шагов в двести, а то и меньше, топтались (они так и назывались – «топтуны») мрачные мужчины в одинаковых штатских шубах с черными воротниками и серых цигейковых ушанках военного образца. На ногах из-под брюк выглядывали валенки с галошами. Шутка ли, целые дни и ночи напролет на морозе. Пять шагов туда, пять шагов назад, и пиявящий взгляд в глаза всем идущим навстречу, не затаили ли чего… Но вот раздавались резкие милицейские свистки, все машины замедляли ход и сбивались к тротуарам, освобождая середину проезжей части. И тут же три черных огромных «Зиса» один за другим мчались то в сторону Дорогомилова, то, наоборот, к Кремлю. Стекла у машин – зеленоватые, как говорили арбатские мальчишки, «бронебойные», и все машины «бронированные» – безопасные. Это вождь ехал на дачу или с дачи… «Бог ехал на пяти автомобилях…»
Да, до чего же Арбат был тревожным, хоть и родным для всех, живущих в округе. Не то что нынешний разноцветный курчавый Арбатик, этакий молодящийся завитой старичок с нафабренными усами, потерявший память о былом. До чего же он не похож на улицу нашей юности, улицу Окуджавы, Рыбакова, Слуцкого…
Мы остановились у сводной афиши московских театров. «Зеленая улица»… И опять: «Зеленая улица»… И еще раз: «Зеленая улица»… Что же это такое? Наваждение? Мо́рок??
И каменным глазом глядел с нами на эту афишу «последний рыцарь».
– Вот что, – сказала Лиля, – пьесу вам надо писать, а не мыкаться без толку…
– Пьесу?! Ты же видишь, какие спектакли идут?!
– Вот именно. Поэтому и надо писать. Даже в прокрустовом ложе разрешенного можно писать иначе, чем Суров, чтобы было хоть немножко похоже на жизнь. Неужели фантазии у вас не хватит? Заставьте себя думать…
Мы свернули с Арбата на улицу Вахтангова, не имея ни малейшего представления о том, что повернули свою судьбу.
Наутро ни свет ни заря у нас раздался звонок в дверь. Илья вбежал, торжественный и вибрирующий, как самолет на взлетной полосе.
– Два КБ, оказывается, работают над одной темой!.. – прокричал он, еще не сняв плаща. – Случайно узнают о работе друг друга… Паника!.. Разные министерства… – продолжал он, мечась по комнате. – Главные конструкторы, и тот и другой, хотят получить премии…