Виденное наяву — страница 54 из 70

ые дни кряду упоенно срисовывал с модных журналов женские фигуры в этаких искусственных позитурах. Сперва он тонким штрихом очерчивал нагие тела, а потом, насладившись их видом, одевал красавиц в туалеты нежных пастельных тонов. Он был развратником, этот юный копиист модных картинок, Василий Васильевич. Мне, видно, чтобы блюсти мою невинность, он показывал уже одетые модели, и, пока творил, трепеща, причмокивая губами, шепча что-то страстное, отворачивался от меня и перекрывал предположимую зону видимости дергающимся колючим плечом. Но я все-таки как-то изловчился и бросил пытливый взгляд на его труды – он как раз встал, торопясь, чтобы попользоваться «уткой». На просторном альбомном листе была изображена обнаженная барышня с осиной талией, раскинутыми в стороны сосцами и четким треугольником в подбрюшье с какими-то мелкими деталями красного цвета. Как он смутился, заметив, что я, по-черепашьи вытянув шею, впился глазами в его творенье!

– За такую неделикатность, молодой человек, в доброе старое время били по щекам шлепанцами, – гневно сказал он, играя желваками под тонкой кожей скул. – Или вашей нации неизвестно, что любопытным в сортире носы прищемляют?!

И если учесть, что «молодому человеку особой нации», то есть мне, было пять с небольшим, да и сам Василий Васильевич жил в «добром старом времени» примерно столько же, пока не грянул Великий Октябрь, принесший счастье всему прогрессивному человечеству, то станет ясно, что дружбы между нами не возникло.

– Я же не прячу от вас свой отросток, – миролюбиво нашелся я, поднимая склянку с отрезанным аппендиксом. – Глядите, сколько вашей душеньке угодно.

Так говорила моя няня, и я любил повторять ее фразы.

– Идите вы к чертовой матери со своим отростком! – рявкнул он мне через плечо, торопливо одевая свою девицу в желтый капот с черными «летучими мышами», закрывающими и раскинутые розовые сосцы, и лонное место.

На другой день меня должны были забирать домой и к вечеру забрали. Но в первой половине дня произошло событие, оставившее по себе память на всю мою жизнь. Оказывается, в те же дни, что и я, в лечебнице Бакунина лежал Патриарх Тихон. Болезнь не отступала от него, и он решил объехать московские церкви с прощальным назиданием и благословением. Для того чтобы пройти из его палаты к выходу, надо было миновать несколько комнат, в том числе ту, где мы лежали. И вот занавесь в арке откинулась, и на пороге появился прозрачно-бледный старик с удивительно глубокими глазами. Мне кажется сейчас, что он был в очках, отчего зрачки его премного увеличивались. Он вошел, опираясь на высокий посох, в шапочке со сверкающим серафимом над строго сведенными бровями. Белая парча его одежды в нашей затененной комнате создавала впечатление, что от Патриарха исходит свечение. Рукоятка посоха тоже сверкала. В шаге от него, чуть поддерживая под локоть, шел рослый монах, которому он, войдя, и передал свой посох… А сам Патриарх, шагнув на середину палаты, произнес какую-то фразу, непривычные слова были сказаны тихим голосом, и я их не расслышал… Он двумя руками, каким-то особым движением, разом перекрестил всех, находящихся в комнате, потом подошел с благословением к каждому, и все целовали его руку с благоговением, отчетливо понимая значительность этого мига. Мне он тоже протянул свою прохладную невесомую кисть, и я, в каком-то испуге, коснулся губами сухой пергаментной кожи. Патриарх серьезно взглянул на меня, и тут я почувствовал, что взгляд этот посвящен мне, мне одному и никому другому, что другим, наверно, тоже будут подарены другие взгляды, их взгляды, а вот этот – мой, исключительно и только мой, и он, этот взгляд, отметил меня, поселился в моей душе, и я сохранил легчайшее его прикосновение на всю жизнь…

Я пишу это и помню, как, словно легкий ветерок, проник в мое нутро этот взгляд. Знающие люди говорили, что он был редкостного благородства, смелости и силы духа, этот облаченный в парчу старец…

Когда я, ве́рнувшись домой, рассказал няне обо всем, что со мной случилось, она только вздохнула:

– Ангельская душка!

Когда Патриарх Тихон вышел из нашей палаты, мы все бросились к окнам и видели, как он появился на улице, как сел в пролетку. Тьма народу ждала его у подъезда. Старик перекрестил их всех, и кучер тронул. Говорят, он объездил все множество московских церквей. Тогда их было множество. Сказал духовенству все, что хотел сказать, и, изнуренный, вернулся домой. А ночью умер.

Я помню все это с такой ясностью, словно это случилось вчера…

О избирательная память, а как много ты отвергаешь!..

Как я стал взрослеть

Я был тогда еще, наверно, семилетним. Жили мы на даче, под Москвой, в деревне под названием Барвиха, километрах в двадцати от Поклонной горы, которую теперь срыли… Да-да, срыли гору, правда, невысокую, но все же поднимающую взобравшихся над горизонтом настолько, что в ясный день была видна панорама Москвы с извивами Москвы-реки, с золотыми куполами сорока сороков, с легендарными садами, вроде черемушкинских, антоновка из которых радовала москвичей чуть ли не до Великого поста. Был прекрасно виден храм Христа Спасителя – властитель столичной урбанистики, затмевающий отсюда, с Поклонной горы, даже Его Превосходительство Кремль. Я прекрасно помню мое счастье, когда мне разрешили ехать на дачу не поездом с остальными родичами, а на ломовой телеге-полке́, с сыном нашего хозяина Колей. Помню, как мы остановились на самом гребне Поклонной горы, изрядно поднимающей Можайский тракт, что берет начало с Дорогомиловской заставы, – он зажат перед подъемом между двумя кладбищами: русским, на котором была похоронена моя няня, Аграфена Владимировна Карапузова, уроженка Лопасни, что по соседству с Серпуховым, где имел удовольствие родиться я, и еврейским кладбищем, где лежали и дед мой, и бабка, и дядя Яша, какой-то крупный начальник в ВСНХ, что на площади Ногина. «Крупный» потому, что за ним по будним дням приезжала казенная пролетка и увозила его в присутствие, а по вечерам, по окончании службы, возвращала назад в не сгоревший в пожар московский двухэтажный дом на углу Манежной улицы и въезда в Боровицкие ворота Кремля. Из окон теткиной квартиры я много лет кряду наблюдал за возвращающимися с первомайских и октябрьских парадов войсками, оглушался громыханьем оркестров и ксилофонным цоканьем копыт Красной кавалерии, про которую, как известно, какие-то «былинники ведут рассказ». Я видел у проходящих мимо окон демонстрантов огромную фигу, сделанную из папье-маше, и написанные на ней крупные слова: «Наш ответ Чемберлену», я видел, как сжигали гигантские фигуры каких-то врагов народа и как они факелами пылали, грязня облака клубами черного дыма под улюлюканье толпы…

Да, трудно начать историю из тех времен, все время сбиваешься в сторону… Итак, я ехал на подводе с дачными вещами в Барвиху, тогда облюбованную разбогатевшими в нэповское время, как и ныне, энергичными людьми. Потом, когда их переарестовали, Барвиха, как знак состоятельности, передавалась из рук в руки тем, кто этим знаком должен был обладать. Нэпманы – чиновникам, чиновники – деловикам, деловики – Четвертому Медуправлению Кремля. А теперь Медуправление свою вотчину никому не передало, а чуть потеснилось, да и областная милиция не преследует поселившихся без особого права. Теперь там, в округе, строят свои еще не знакомые Подмосковью коттеджи из заграничных кирпичей в два-три, а то и четыре этажа те, которых называют нынче «новые русские». Это, как правило, мускулистые молодые люди, выглядящие «как надо», прикинутые «как надо», умеющие по-английски, разъезжающие на своих «вольво» и «мерседесах» и имеющие, как говаривал мой украинский приятель, «всэ самое хорошее»… Ну вот, опять занесло не туда…

…Остановились мы на самом гребне Поклонной горы. Это Коля специально придержал лошадь, чтобы я на Москву поглядел, как Наполеон, когда пришел ее брать… И я поглядел. День был светлый, купола сверкали, словно изнутри в них горели огни. Я четко вспоминаю мое тогдашнее ощущение от перламутрово-переливчатого великолепия безалаберно слипшихся домов, будто уползавших с окраины к храму Христа, да малость недоползших и сгрудившихся вокруг него, и новых рослых доходных домов, построенных в начале века. Это я сейчас старательно подбираю слова, вспоминая ощущение более чем полувековой давности, а тогда я, помню, просто замер и вертел головой, как в зоологическом саду, чтобы не пропустить ничего…

Когда мы приехали, наша компания уже сидела на скамейке возле клумбы.

– Ну, слава тебе, Господи! – сказала няня, когда мы вошли в садик перед терраской.

– Ты Москву видела? – спросил я ее солидно.

– Не-е-е, – протянула няня.

– А я видел.

– И чего же ты видел? – спросила она язвительно.

– Все! – отрезал я, обидевшись.

И все почему-то засмеялись. Я до сих пор не могу понять, почему.

Я проснулся ни свет ни заря. Окно над моей раскладушкой не затворяли на ночь. Чудный сиреневый дух, прохладный, как вода в ручье, обдавал меня из-за задернутой занавески. Я отодвинул ее. Освещенная косым солнцем, между двумя порядками домов в нашем проулке, лежала пыльная дорога. Такой мягонькой пыли я нигде больше не видел за всю мою жизнь. Когда босой ступней погружаешься в нее, она, как облако, обволакивает пальцы и пятку – серое облако, теплое сверху, холодное снизу. И у тебя тут же возникает радостное ощущение: наконец свершилось, все! – ты на даче! Отныне ты босиком на все лето, и ноги в пыли тоже на все лето!.. Я выбежал в палисадник. Под липами еще таилась ночная прохлада. То там, то здесь на посыпанной песком дорожке вздымались кучки входов в обиталище дождевых червей. Все в порядке, и черви на месте. Новым было то, что перед забором, снаружи, оказалась огромная трехгранная призма – штабель, сложенный из досок-тридцаток метра в три высотой. Длинные доски лежали неплотно, на брусочках – вся конструкция была сквозной, продувной. «А как там внутри?» – подумал я и, сказано – сделано, полез вверх, вставляя пальцы в промежутки между досками. Чем выше я поднимался, тем становилось страшнее – ничто меня не поддерживало, резкий ветер прижимал майку к телу, надувал трусики, как воздушный шарик. Больше всего мне хотелось откинуться назад, но инстинкт самосохранения прямо колотил в мозг: разобьюсь на тысячу кусков…