и боится, но никогда не говорит, когда отправляется к нему, что еду, мол, к другу-писателю, а всегда объявляет, что намерен погостить у знакомого лесника. Ходит в народ, понимаешь!..
Мы посмеялись, выкинули окурки и пошли на репетицию.
– А этот Соколов не обижается?
– Посмеивается.
…Впервые я увидел Ивана Сергеевича в 60-е годы, в его летнем доме в Карачарове. Виктор Некрасов поехал его навестить и взял меня с собой. Хозяин наш был в синей ситцевой рубашке домашнего шитья, застегнутой на все пуговицы, – «верхней сорочке», как он говаривал. Брился он нечасто, раз-два в неделю, и густо зарастал седой щетиной, «си-и-вой» (гласные он тянул, особенно «и», в нос, «си-и-вой» звучало у него, как при насморке).
Иван Сергеевич был, как теперь говорят, «штучным человеком». Этакий гибрид простолюдина с высокоинтеллигентным народником, как мы их себе представляем.
Он был домовладельцем в Карачарове. Изба-пятистенка, крестьянско-дачная, каких за последнее время изрядно появилось на примосковских землях, да маленький домишко, сложенный по его рисунку. От могучей сирени, которая упиралась в стекла квадратных окошек, воздух в комнатке, даже в яркий солнечный день, был зеленый. И в голову сразу приходило сравнение с аквариумом или с какой-нибудь прозрачной заводью. А герань и ванька мокрый на подоконниках исполняли роль водорослей и только укрепляли это впечатление. Свет туда Иван Сергеевич не проводил. На столе стояли яркая пятилинейная керосиновая лампа да еще несколько подсвечников с полуоплывшими свечами в разных углах. Но все-таки в погожий день там было лучше всего. Избушка эта, отгороженная от пятистенки густой сиренью и акацией, казалась скитом, затерянным где-то в лесной глухомани. Если бы мне сказали, что Серафим Саровский живал в таком вот, я бы поверил.
И внутри там царил совсем особый дух. Я даже не пойму, в чем был секрет, что делало это помещение таким уютным и привлекательным. Мебели почти не было. Посередке стоял стол, по стенам – скамьи. Бамбуковая этажерка, какие продавались на толкучках задолго до войны, и полка по квадрату всей комнаты, прерываемая только окошками да дверью. Она-то, наверно, и создавала художественную тональность убранства. Полка была из доски-тридцатки, как называют такие доски плотники, хорошо просохшей и выструганной до зеркальности. Держалась она на петлях из плотно скрученной пеньковой веревки, укрепленных на вбитых в венец кузнечных гвоздиках, не магазинных, блестящих, а выкованных на наковальне в какой-нибудь деревенской кузне невесть когда. Гвозди были вбиты любовно, на одной высоте, и их квадратные шляпки одинаково повернуты. Но самое главное, что по трехсантиметровой толщине доски были украшены льняными лентами, расшитыми разноцветными листиками и цветами. «Это, – рассказывал Иван Сергеевич, – в монастырях, в кельях монахи исхитрялись. По зимам ленты вязали крючком и расшивали их… Большие бывали искусники, да и времени после снега набиралось сколько хочешь: хошь – вяжи, хошь – в бороде чеши. Работы-то по уборке припасов все закончились, можно и потешиться… В углу у них, стало быть, киот с лампадкой, потом полка со всякой всячиной. И все на глазах, ничего не утаишь. Кто хочешь войди – все видно, чем монах дышит… И просфоры, и поминания, и молитвословы разные, и рукоделия. Из липы резанные, из бересты плетенные, туески там и прочие прекрасные предметы, очень приятные на вид».
А у Ивана Сергеевича на полках стояли книжки. Толстые тома в светлых переплетах – парижские издания Бунина, Ремизова, Замятина, Куприна. Там я и увидел их впервые. У меня дух захватило, я не мог оторвать от них глаз… Вперемежку с книгами стояли какие-то круглые жестяные банки, обшитые по ширине нарядной бисерной лентой, – верно, еще крепостные девки вышивали. У нас в доме тоже есть такая, поразительной красоты. И когда она теперь попадает мне на глаза, я всегда вспоминаю карачаровский домик Ивана Сергеевича и его хозяина.
Чем же нас так пленил Иван Сергеевич? Почему каждый час, проведенный с ним, был так ценен? Тогда, быть может, мы до конца этого и не понимали, но теперь, когда я гляжу из сегодня в прошлое, мне совершенно ясно – он поражал тем, что пребывал в своем особом мире, вне, так сказать, советской действительности. Он был совершенно свободен, независим, исполнен какого-то особого достоинства вольного человека. Он не покинул Россию, но жил, как, впрочем, наверно, еще немало настоящих русских интеллигентов, во внутренней эмиграции. Он не только не пытался приноровиться к общей жизни, но как бы не замечал ее, был вне всего этого.
…На стене, под книгами, висела видавшая виды берданка. Охотник, говорят, по прежним годам он был на редкость удачливый.
– А теперь?
– Теперь того уж нет… Куда там… Глаза стали подводить, и рука, не ров¸н час, дрогнет. Вот читать и то трудно стало. И сон ушел. Да-а… Бывало, только голову приклоню и тут же в дремоту окунаюсь. А ныне уж нет. Кряхчу, верчусь, и никаких снов. Все лица перед глазами, лица… О России думаю, деревню вспоминаю, жизнь свою… Когда да что случилось… Теперь уж пора оглядываться, дело-то закругляется… Не очень я приспособлен для долгожительства. Это когда болезнь какая – дни стремительно к концу бегут, аж ветер в ушах, фью-фью!.. А когда просто старость – жизнь, словно волчок, неторопко вертится, вертится, пока – брык – на бок и не остановится… Все думаю, как жизнь свою прожил, и чегой-то тоска гложет… А вы, Виктор Платонович, как думаете?
– Да, Иван Сергеевич, видимо так. Только я не люблю про это все думать.
– Это потому, что старость к вам еще не подступилась. Вы, как говорится, в годах, но не стар. Я же вам в отцы гожусь.
– Никак нет, Иван Сергеевич, в старшие братья.
– Да вы, оказывается, комплиментщик, Виктор Платонович… А что ежели мы выведем железного коня и махнем в деревню, в кооперативную лавку, а?
– Мудрый вы человек, Иван Сергеевич. Вас бы в Центральный Комитет нашей родной партии – вопросы решать.
– Истинно так, Виктор Платонович, я бы им там, спаси Господи, нарешал, не опомнились бы…
– Все эти из кремлевской стены так бы и поскакали!
– Беда-а-а!.. – заливается Иван Сергеевич и ладошкой у губ смех отбивает. – Так все дружка за дружкой и посигали бы оттуда. Что им там, хорошо, что ли, в остроге каменном?..
Он встает и, не оглядываясь, ухмыляясь в усы, быстрым шагом – к двери. Там к сараю по зеленой травке и отпирает ворота ключиком, который висит тут же рядом с косяком…
Ни Некрасов, ни я водить не умеем, да нам и не нужно – прекрасный шофер Иван Сергеевич. Все у него почему-то в порядке, действует как надо. И ручку крутить не нужно, хоть машина давно не заводилась, ни «подсасывать» не надо, ни толкать, чтобы где-то там внутри что-то крякнуло, хрюкнуло, екнуло и кузов бы забился в спазматических судорогах…
– Ну, в путь, – сказал Иван Сергеевич, и «москвичок» наш прямо полился по пыльной дороге, чуть вздрагивая на выбоинах.
Так, тихо, будто и мотора не включая, доехали мы до деревенского магазина. Иван Сергеевич вышел и направился через пуховую пыль к крыльцу.
– А вы сидите и коня сторожите, – оглянулся он.
– Ну, что ты скажешь? – кивнул Некрасов в сторону спины Ивана Сергеевича.
Я развел руками.
– Вот моя мама, он и еще двое-трое старцев, кого я знаю, и все, копец! Не станет их, и мир…
– Будет двухмерным, – подхватил я.
– Такая зеленая скука наступит… – вздохнул Некрасов, зажигая «беломорину».
По лесенке, опасливо ступая, спускался Иван Сергеевич. Он нес в руках три поллитровки.
Я метнулся навстречу, на всякий случай. Он охотно отдал мне бутылки и сказал:
– Мерси. Майя Михайловна – чудная женщина, очень она человеческое нутро понимает и в долг верит. В самый последний миг успели. Это все Виктора Платоновича везенье. Уж сколько я уговаривал академика[3] сюда приехать – он все увиливал, а когда наконец приезжали, всякий раз целовали пробой. Так с пустыми руками и возвращались…
– А что, Иван Сергеевич, если бы и сейчас поцеловали пробой? – спросил Некрасов.
– Того быть не могло, – не спеша помотал головой Соколов-Микитов. – От вас же флюиды добра истекают. Сопротивляться им бесполезно, – загудел он в нос. – А из академика? Одна мякина, прости Господи, – и Иван Сергеевич шевельнул пальцами перед усами, снимая улыбку с губ.
– Да на сколько я его моложе? – воскликнул Некрасов. – На какой-нибудь десяток лет?
– Да навсегда, – жестко отрезал Иван Сергеевич. – Отправляемся пити, ибо известно, что ее, голубушку, и монахи приемлют. Так что греха большого не будет. Отмолим…
Мотор завелся тут же, как и в первый раз. И «москвичок» снова послушно в путь потек.
Он был красив, этот старик, какой-то дореволюционной красотой. Так значительно красивы были Куприн, Короленко, Бунин… Их лица, говорят, оставались в памяти даже после мимолетной встречи. Прицельные глаза под нависшими бровями, крупные носы, обветренная смуглота щек и лба. Когда рассказывали об Иване Сергеевиче, все ловили себя на том, что невзначай перенимали его манеру произносить слова, его питерскую речь. Он говорил не «конешно», «што», а жестко, как истый петербуржец, «конечно», «что». «Панель», а не «тротуар», «булка», а не «батон» или там «белый хлеб» (хлеб – это только ржаной, а пшеничный – булка).
Ивана Сергеевича легко было себе представить босиком, в вытянутых на коленях портах, в выгоревшей на плечах косоворотке и пропотевшем картузе… Впрочем, точно так же, как в столичной тройке, с тщательно вывязанным галстуком и в велюровой шляпе. В 70-е годы он носил офицерские гамаши с резинками, стягивающими щиколотку, чтобы легко их было скинуть, вернувшись домой, и пройтись в носках по натертому паркету своей ленинградской квартиры с благородной павловской мебелью и петровскими штофами в горке красного дерева. Шагал он и вправду на удивление легко. Он был не по-стариковски строен, широкоплеч, и голова его сидела, словно у потомственного офицера, хотя сам был родом из смоленских крестьян и выше вольноопределяющегося по службе не поднимался, да и то в военное время.