Видимо-невидимо — страница 21 из 51

– Ты слепи сначала, а там подумаем, – ответил мне гость мой. Понял уже, что я не чудотворец ему и нет у меня для него спасения такого, чтоб раз – из рукава выдернуть. Подумаем, гляди-ка. Это уже другой разговор был, и мне он больше понравился. Хотя что уж там – я в это дело ввязался сам.


Первого мы зарыли в овраге. Трава уже пронизала почву тонкими белыми корешками, они трещали и рвались под лопатой, и было жалко своей работы – и той, и этой. Ликом голем был кривоват, да не в этом дело. Уже когда я слепил воедино части – помрачнел Петро, руки опустил. А был он мне важный помощник. Мне ходить и смотреть, пока свет – вот и научил его глину бить, колотить, мять. А ночью костер во дворе разведем – и леплю его по кускам. Руку, ногу, другие… Плечи, грудь. Голову – как, говорю? Я ж не такой художник, чтобы вот прямо всю твою персону как есть отразить. Как-нибудь, отвечает. Уж постарайся, чтоб дивчина меня узнала. Уж постараюсь, говорю.

Но про дивчину задумался.

Ты, говорю, Петре Юхимовичу, чай, и жениться собираешься?

– А как же! Непременно собираюсь, обещал.

– Тогда, Петре Юхимовичу, не об лице нам надо переживать.

Тут-то мой Петро Юхимович и застыл с раскрытым ртом, а краска ползла на лицо, как будто свекольным соком его облили.

– Да чего ты? Купаться ходили – не прятался.

– То купаться. А то ты пялиться будешь, разглядывать. Не дети уже.

– Нет, дело твоё. Но как без этого жениться? – сам над ним усмехаюсь, а сам чувствую – лицо пылает, хоть в воду макай. От того пуще на словах веселюсь: – Могу и без тебя обойтись. Не хочешь снимать штанов – я у себя подсмотрю. Больше все равно не у кого.

Плюнул Петро, взобрался на тележку свою и покатил со двора. Посмотрел я ему вслед, но остался. Далеко не укатится – далеко катиться тут некуда. Сам перехода не найдет. А захочет с края земли во Тьму сверзиться – ну что ж, может, оно ему и слаще, чем думать о глиняной елде. Вот ведь что с людьми происходит: уехал заработать на счастливую жизнь – и не заработал, и жить уже нечем.

Соперники

Ганна явилась на рассвете.

Мотря недовольно оглядела жиденькую травку по склонам оврага, но на мелководье нашла себе какой-то корм и осталась бродить там, плеская водой и похрюкивая.

Пока Ганна устраивала отдых своей скакунице, Олесь, подорвавшийся на ее голос за окном, торопливо натягивал одежду. Петр вывалился из хаты, мигом взобрался на колесную доску и укатил в сарай, из-за приоткрытой двери посигналил Олесю непонятное. Олесь пожал плечами и пошел встречать гостью. Обнял почтарку, расцеловал жаркие щеки, повел в дом. Мотрино седло и всю сбрую Ганна ему нести не дала, как ни просил: хоть и дева, а всадник; всадник управляется сам. Зато дала в руки торбу, наказала нести осторожно.

– Хату уже и выбелил? Давай я тебе цветов по стенам напущу, а? Уж так бело у тебя в хате, как у белых сестер кельи.

– А ты была в монастыре?

– Возила им почту, а как же. Ночевала даже в странноприимном доме. Там все белым-бело, а у сестер самих кельи, поди, еще белее. Цветов на печь, на стены – хочешь? А что ж ни половичка у тебя, ни рушника?

– Все будет, Ганно, дай сроку. А то оставалась бы жить, сама порядок свой завела, по своему нраву бы?

– И не стыдно тебе? – нахмурилась Ганна. – Я тебе цветов обещала как брату, а ты мне такое говоришь, когда Видаль не слышит.

– Да я и когда слышит, говорю. Не больно-то он спорит со мной.

– А ну хватит, – топнула Ганна. – Сколь надо, столь и спорит, а пожалуюсь ему – так и подерется с тобой. Не хочешь цветов, так и не надо. Поеду прочь.

– Ну что ты, Галю, брось это! – Олесь потянул у нее из рук седло. – Будто боишься меня. Будто я что себе позволял когда? То жарт был.

– Не жартуй про это. Одного любила – забыл меня. Другого любила – умер. За третьего пойду, хоть небо тресни. А на тебя у меня и счета нет.

– Ладно, Галю, не сердись. Не пойдешь за меня – и ладно. Хоть цветов мне в хату пусти. Будет мне радость от тебя. А только не будь Видаль дураком, уже бы ему хату расцветила и не носилась бы по болотам и буеракам, сломя голову.

Ганна в сердцах скинула седло у тына, глянула яркими очами на Олеся:

– Обещал не говорить.

– Ладно, Галю. Не говорю. В торбе, поди, яйца?

– Яйца. И зелий травяных для краски привезла – твои-то еще когда вырастут. И кошку остригла для тебя. Мать ругались – ей самой скоро печь обновлять. Но я для тебя настригла шерсти, будут кисточки ладные.

– Ты дома была?

– Была. Лучше бы не была. Мать губы поджала так – сёстрам я плохой пример подаю. Соседи как письма разобрали – отворотились. Парни пялятся бесстыжие… как будто ждут, что я рубашку скину и стану перед ними ходить. Тьфу. И то, знаешь, я удивилась. Я что думала: мне-то время стоит, пока я у вас гощу, но там, у них, втрое больше прошло. А прошло-то всего… У них – два года с месяцем.

– Так это ты оттуда знаешь, что жених тебя забыл? Женился? Видела его?

– Не видела. Он домой и глаз не казал с тех пор. В чужом краю жену себе нашел, там и остался. Вот так. Всё, хватит об этом! У меня почта в суме дожидается, а ты мне зубы заговариваешь. Давай горшков под краску, будет тебе Древо Жизни на печь – аж по стенам ветвиться будет, само оранжевое, и цветов по ветвям пущу алых, и птиц рассажу лазоревых, и пусть у тебя в хате рай цветет, а под ветвями звери пусть чудесные ходят… Хочешь?

– Хочу, Ганно, как не хотеть!

– Так давай!

Олесь пошел в сарай – а там в тени, исполосованной светом, мелькнуло лицо Петра.

– Эй, ты что здесь? Или прячешься?

– Слушай, я здесь побуду. Не хочу… Бабы на меня глядят жалостно, не хочу показываться. Я тут пережду.

– Ну, дело твое. Душно здесь. Как она заходится с красками, я тебе воды принесу. Подожди пока.

– Подожду.

Древо расцвело – как обещала Ганна: оранжевое, в алых цветах, с лазоревыми птицами по ветвям. По стенам вокруг бродили диковинные звери и цвели пышные травы. Напоследок Ганна обвела снаружи синим окна и дверь, завалинку красной глиной вымазала и потребовала умываться и есть.

Олесю все казалось, когда она возилась во дворе, что сквозь щели сарая маячит светлое пятно, и он хмурился, то и дело оглядываясь на сарай.


Когда Ганна уехала, дождался Петра во дворе.

– Слушай, ты, гостюшко, если сам казаться не хочешь, нечего и пялиться! – набросился на него. Только взгляд у Петра был не ласковее:

– Ты за ней ухаживаешь? А Видаль что – тот самый, который памятник? Друг он тебе?

Так ничего друг другу не ответили, соображали каждый свое, молчали. Только когда уже совсем стемнело, Петро окликнул гончара, укрывавшего глину в яме.

– А? – отозвался Олесь.

– Так ты теперь что, не станешь мне тело делать?

Олесь помолчал.

– Отчего ж не стану? Стану. Только не сразу, погодя. Не переживай, времени здесь пока что и вовсе нет.

Времени здесь нет, кроме как в нас самих.

Глотать мне эту горечь, пока не привыкну к ней, пока не растает, пока в горло не польется жизнь моя сама собой, а не как сейчас. Не давиться ею в изумлении: кто ж так все подстроил? Мало мне, что друга моего она любит, так и прежний жених ее – не забыл, не у другой пригрелся. А тут вот, у меня гостит, помощи ждет, чуда алкает. От меня. Гляди ж ты, некому больше в этом мире чудо ему сотворить.

Времени здесь нет – изболит душа, истончится сердце, а ни морщинкой на лице не отразится сие. Горе мне, горе. Против Видаля я бы встал – да и стоял, и Видаль это знал, и шуткой про то поминал не раз. А было бы не шуткой – я, может, и отошел бы в сторону. Но он жартовал. И не видел, что насквозь понятно все про него и про Ганну, был бы интерес понимать.

У меня был интерес. Я стоял против него и сдаваться – пока крепкое слово между ними не сказано – не собирался. Но против этого… Против увечного, ради нее приговорившего себя сперва к одиночеству в безвестности и нищете, а после – к чуду… Разве встану я? Когда б такое можно было – встал бы. Но нельзя. Совсем нельзя.

Но когда б такое было можно… Но когда такое будет можно. Когда? А вот тогда.

Когда чудо ему – исполнится. Когда пойдут глиняные ноги, когда поднимутся глиняные руки, когда увидят мир глиняные очи. Разве бывает такое?

А вот и поглядим.

Рутгер Рыжий

– Мастер… – тихо позвал малый, и Кукунтай проснулся, как от толчка. Как над дитём недельным, однако, – выругал себя; точно себя, а не малого, потому что малой – что? Страшно ему в темноте, вот и зовет. Мамку звал бы, да нет у него мамки и, похоже, отродясь не было. А что сам Кукунтай на любой его всхлип в темноте просыпается, это не дело. Хочет человек сам-один выплакаться – его право, подушка ему свидетель, и хватит. Слезы из своих глаз бесследно проливаются, да в чужих застревают, – кому охота, чтобы помнили его всхлипы?

– Мастер… – тихо так, и надеясь, и стесняясь разбудить. Совсем дошел парень от страха, не справиться самому.

– Да не зови ты меня мастером, – сонным голосом буркнул тюлень.

– А как мне вас звать, дяденька Кукунтай? – такое облегчение было в голосе малого, что не один на один уже с темнотой, – сердце защемило.

– И дяденькой не зови. Как хочешь зови, только не мастером и не дяденькой.

– А почему мастером нельзя? – заторопился не упустить добычу – разбуженного наставника – обратно в сон.

– А потому, что ни к чему это, – Кукунтай приподнялся на локте, показал мальчишке, что засыпать не собирается. – Это нас так остальные зовут, и тебя будут. А нам между собой… только в насмешку или выругать – мастер-де косоглазый, руки не той стороной вставлены. Но это уж не всерьез – ни говорится, ни принимается. Это так, язык почесать. Понял?

– Нет…

– Поймешь еще.

В теплой тесноте полога было тепло, пахло дымом и шкурами. Яранга тихонько гудела и поскрипывала на ветру. Снаружи в глубокой тьме высокие полупрозрачные льдины теснились у зыбкого еще берега, а за ними не было ничего. Кукунтай решил: сначала льдины убрать, потом уже море разглядывать. Хотелось ему из этого темного промерзшего места сделать ласковое, солнечное, чтобы земляника в траве, как рассыпанные бусы, алела крупно, чтобы не снег под ногой скрипел, а мох кудрявый мягко стелился. Но далеко еще до этого, ох и далеко…