Люди мне помогали. Они меня боялись, они хотели избавиться от меня – и, натянув толстые рукавицы, собирали расплескавшиеся капли, приносили вместе с въевшейся грязью, вместе с налипшим пеплом и кидали издалека в покрывавшуюся мутной пленкой лужу.
Они бы убили меня, если бы могли. Но даже не попытались: то, что не сгорело в огне…
А я не сгорела в их огне, это их огонь во мне сгорел, а я – из той же плоти, что звёзды.
И они только постарались, чтобы ни капли моей не застряло между черными камнями, чтобы всё моё без остатка убралось куда-нибудь подальше. Они мне не мешали, только стояли вокруг до темноты, завороженные медленным течением моих частей, не зная, чего ожидать от меня, но уже понимая: пощада им вышла, уж если ярость моя их не спалила вместе с селением дотла, то теперь, остыв, я не трону их вовсе.
Я и не тронула. Но не потому, нет, не потому.
Сердце во мне билось теперь – а раньше не было во мне сердца. Я не знала еще, что это, как называется и что от этого бывает. Но оно уже двигалось во мне и решало за меня.
Плоть моя собралась и восстала, наполовину перемешанная с грязью и пеплом. Земное теперь смешалось с небесным во мне – но не только это.
Я стояла перед ними, и в моем лице каждый мог узнать себя, я похожа была на них всех, только лучше. Я вся была в грязно-серых разводах, и они тоже. Всей разницы – что они были одеты, а я нага. И внутри меня что-то двигалось… Такого не было никогда прежде. Я не могла понять. Внутри меня, там, где разделяются груди, что-то дергалось в неровном, испуганном ритме. То ли рвалось наружу, то ли устраивалось насовсем.
Они стали расступаться передо мной – и я пошла. Я очень боялась этого шевеления в груди, мне надо было немедленно укрыться от их взглядов, остаться одной. И я пошла, а потом побежала, и не знаю, смотрели мне в след или нет, но никто за мной не погнался. И я бежала – а внутри дергалось и билось всё сильнее и чаще – до самой хижины, а там упала на кошмы и ждала, пока утихнет в груди.
А оно только успокоилось, стало двигаться равномерно, но не исчезло. И я узнала его. Это же самое билось внутри Ашры, а когда я упала в костер, моя звездная плоть облепила его, еще живое, и укрыла от их огня, едва теплого для меня, но смертельного для него… А мой огонь горячее – но не такой.
Так я поняла, что соединилась с моим Ашрой навеки – и стала им. Или он стал мной. И что всё, что мне было нужно, за чем я ринулась с небес, приходило от него – но теперь не сможет, потому что он во мне, он – я, и сам себя не обнимешь… а обнимешь – не от радости.
Сурья, сказала я себе, Сурья… ты будешь жить тысячу лет, и этих лет не хватит, чтобы избыть твою боль. Значит, ответила я себе, буду жить две тысячи.
Дело мастера Хо
Еще один шаг – и лицо обнимает туман.
После тьмы, выедающей глаза, слепят даже эти жемчужные блики на спокойной воде. Тончайший, невесомый пейзаж едва проступает из клубящегося тумана. Поросшие соснами вершины над головой парят отдельно, словно сами по себе, выщербленные колонны гор угадываются под ними только тренированным предчувствием мастера.
– Как ты делаешь это, если тебе самому ничего не видно? – выдыхает Видаль в серебристый воздух.
Легкий плеск отвечает ему – распуская косы волн по молочной воде, к нему скользит узкая лодка мастера Хо.
– Кто чем смотрит, юноша, кто чем смотрит…
Мастер легко переступил на берег с качнувшейся плоской лодчонки, опустил на траву корзину – в ней беспокойно шлепали хвостами две большие рыбины в блестящей чешуе.
– Вот воздадим почести умирающим ради нашей жизни – тогда и за разговоры.
Костер расцвел пышным пионом и осыпал лепестки. Посреди переливающихся жаром углей лежал большой плоский камень, воздух над ним плавился и дрожал. Видаль сидел, слегка отстранившись от обжигающей ауры костра и сквозь прикрытые веки наблюдал за священнодействием.
Тонкое лезвие быстро лизнуло чешую – раз и два – открылась мерцающая белая плоть рыбины. Мастер Хо зачерпнул рукой остро пахнущее месиво из деревянной миски, размазал его по ладоням и ну ласкать длинное рыбье тело, похлопывать и мять его ловкими пухлыми пальцами. С довольной улыбкой шлепнул его на камень, вытащил из корзинки еще одно, необмытое, неумащенное, и принялся за него.
Ели торжественно, проникновенно – иначе и невозможно было: яркие ароматы пряностей и печальный запах речной травы, беспощадно острый соус и нежная сладковатая мякоть, истончившаяся и тающая на языке чешуя приводили душу в состояние высокой, словно и вовсе не телесной гармонии. Поэтому молчали, каждый переживая свою трапезу, только соприкасались порой взглядами – краткими, осторожными, не для того, чтобы разделить восторг, а чтобы убедиться, что и сотрапезник восторгом не обделен… И пальцы облизали и вздохнули счастливо.
– И о чем ты беспокоишься? – спросил Хо, глядя на прозрачные ломтики воды, катающиеся по краю берега.
Видаль не удивился: на то он и мастер Хо, чтобы всё знать и видеть тебя насквозь. Каким еще быть мудрецу, живущему в бамбуковой хижине на берегу затянутого туманом озера, осененного вершинами невысоких, словно игрушечных, гор?
– Да как сказать. Не то чтобы беспокоюсь… То есть беспокоюсь. Но мне сначала надо кое-что узнать, спросить у тебя, чтобы понять, есть ли о чем беспокоиться на самом деле. Может, и беспокоиться не о чем, так я и не беспокоюсь. А может, и беспокоюсь. Не знаю.
– Как запутано всё, сам-то понял?
– Да не то чтобы понял…
– И всё у тебя «не то чтобы». Давай тогда спрашивай, что хотел, раз без этого тебе не распутаться.
– А я про время спросить хотел, Хо. Про время наше в пустых наших землях, когда они еще не родились, еще не проросли из души наружу в настоящее. Вот пока зыбко всё, пока ни то ни сё еще, и место то ли есть, то ли нет, то ли снится… И времени ведь нет в этом месте?
– Это так, времени без места не бывает. Пока место еще не живет, а только снится тебе и через тебя – себе самому, то и время в нем не течет. Вокруг всей вселенной время течет потоком – но маленькое зернышко безвременья тут как тут, ни с места. А как только место само задышит – время и вперед. Общий поток вселенной зернышко подхватит – и в себе растворит. И придет листопад. Время в наших местах начинается с осени, сам знаешь.
– Почему так? Я всё думал… Весна – всему начало. А у нас – осень.
– Потому что листья, которые ты своей волей вырастил на деревьях, сколько провисели без смены? Хоть и без времени, а усталость настает. Ты ведь и спать ложишься, и ешь, и пьешь, пока место растишь. Только возраст твой не идет. А усталость есть. Ничего не меняется, только повторяется бесконечно.
– Ну как же! – заспорил Видаль. – Каждый день у меня новый.
– А ты и не лист придуманный на придуманной ветке. У него твой каждый день – всё тот же день. Ты ведь его хранишь неизменным, чтобы он сам к себе привык. И он с готовностью тебе подчиняется, обретая жизнь. Но силы его иссякают, и держится он только на твоей воле. Так надо – вот он и держится. А когда приходит время, он ложится в ладони ветра, чтобы тот укачал его и унес отдыхать. Поэтому осень.
Мастер Хо пошевелил угли в костре, посмотрел на Видаля.
– Ты помнишь, сколько ты с Семиозёрьем возился?
– Так первое же! Что я умел тогда? Только-только мастер мой мне азы показал…
– Ну и я про то. Сначала Хейно его растил, потом ты взялся – и славное место вырастил, ни убавить, ни прибавить, это правда. Но ведь сколько!
– Не знаю… Долго.
– Я знаю. Три года ты его до ума доводил. Ты представляешь, с каким вздохом ложились на землю те листья?
– Но я же…
– Да я тебя разве виню, что ты оправдываешься? Так оно всегда. Нельзя создать голое, безлиственное – весной не будет знать, как распускаться, как цвести. Потому мы выбираем для начала своей работы – весну, а время для своей работы выбирает – осень. Прибраться после нас, похоронить уставших. Дать новой живой земле отдохнуть, отоспаться после безвременья и бессонья. А там весна сама вернется, после отдыха. И о чем же ты беспокоишься?
Видаль на миг смял лицо нетерпеливой гримасой, нахмурился, да и вернулся к отговоркам.
– А вот ты сказал, что знаешь, сколько я Семиозёрье после мастера Хейно доращивал. А откуда? Как ты это знаешь, как высчитал?
– Да что считать? – мастер качнул головой в сторону хижины. – Видишь за хижиной столбы? Я каждое утро на столбе отметку делаю. Если в этот день что-то особенное случилось – ставлю значки. Как год заканчивается – провожу длинную черту. А столб закончится – новый вытесываю. Дни считаю просто: от пробуждения до ночи – вот и день. И вот моих дней со смерти Хейно натекло уже на пять лет.
– Пять? Всего? – удивился Видаль и вдруг замер, прислушиваясь к нутру. – Ого. А как будто и года нет.
– Дней много прошло. А времени мало – только то, что в Суматохе ты прогулял, пропил, проплясал. Вот тебе надвое и кажется. А тебе, стало быть, не больше двадцати лет набежало, – и голос мастера неуловимо соскользнул в утомленное и озабоченное ворчание. – Ну, если это всё, зачем ты приходил, так я бы прогулялся вокруг, обошел бы место, присмотрел бы за ним.
– Так что, пора мне уже? – смутился Видаль.
– А чего бы и не пора, если ты все равно говорить не собираешься толком. Что ж вы так спешите? – вдруг торопливо поклонился мастер. – Даже и чаю не выпив…
Видаль, скрывая досаду, поднялся и размял ноги.
– Да нет, спасибо, – принужденно улыбнулся он. – Пора мне… Дела, дела…
И поклонился быстро, отрывисто, и развернулся, и пошел прочь – сгустившийся туман тут же его и поглотил. Мастер Хо склонил голову к плечу, с любопытством глядя ему вслед. Голос Видаля вернулся раньше его самого, невидимого в жемчужной мгле.
– Нет уж! Ну нет! Слушай, Хо, ты мне эти штучки… Сначала мне объяснил, какой я юнец зеленый, а потом и выдворяешь. Так дело не пойдет. Я с вопросами пришел, я их задать хочу.
– Так задавай, смешной мальчик, – согласился Хо. – Разве тебе кто-то запрещает? Сам отказываешься.