– Ничего, не обращай внимания. Лукас про себя говорит. Правда, Лукас?
– Правда, правда, – досадливо отозвался мастер. – Извини. Сам знаешь, не медом мне там намазано, в памяти той.
– Ну и не заводился бы.
– Нет, потом легче становится, если рассказать. Да и урок хороший. Которому лучше не на своей шкуре выучиться.
– Это правда. Только разве это возможно? Все равно все одни и те же глупости творят, нового ничего не придумать.
– Ну, могу и не рассказывать, – обиделся Лукас.
– Расскажите, мастер! – кинулся Рутгер, испугавшись, что мастер и в самом деле теперь замолчит. – Как это было, что это было, почему? И за что вас так наказали?
– Никто меня. Никто. А сам я себе выбрал. Только, понимаешь, мне тогда казалось, что просто так, с одной лютней, я никто, ничто и звать никак. Ничего особенного. Обычная – обыкновенная – музыка.
Тут Лукас засмеялся так, что аж закашлялся, и Видалю пришлось стучать его по спине.
– Обыкновенная музыка ему, ну надо же, – ворчал Видаль, пока Лукас продыхивался. – Тут мудрено не поперхнуться.
– Ага, – совсем простецки улыбнулся Лукас, вытирая лицо. – Ничего особенного. Как у всех. Как будто мало меня и лютни, а нужно что-то еще, чтобы смысл в этом был. И что-то еще не абы какое, а жуткое и кровавое, чтобы…
– Ты кончай парня пугать, Лукас, – вдруг сказал Видаль. – Ты бы видел, какие у тебя глаза стали.
– А какие?
– Мечтательные. Как будто и впрямь без кровавых ошметков одной музыки недостаточно.
– Нет, – замотал головой Лукас. – Это всё не так. Это мне раньше, когда-то давно, очень давно – в голову взбрело. Ну и наломал я дров по молодости…
– У нас в селе, – недобро усмехнувшись, сказал Видаль Рутгеру, – вот тоже считают, что просто так музыка – не настоящая. Поэтому делают флейты из костей человеческих. А сверх того, еще живых людей морилкой морят, что твой комод. Этих самых ууйхо на загривок сажают, чтобы кости были звонче. Всю жизнь так промаринуешься – а как придет пора помирать, в самый раз будешь годен на музыку. А без этого и музыки не бывает.
Лукас передернулся весь:
– Мне никто тварей на загривок не сажал. Сам я их по своему следу пустил. Лютня была у меня не простая, а заговоренная. Наколдованная. Кто ее возьмет – уже из рук выпустить не может. А меня предупреждали. Уж так предупреждали, что только дурак бы отказался. И руки станут повелительные, и звуки выйдут упоительные. И что иной музыки не бывает, иная музыка – так, баловство. А только эта настоящая. Как тут не поверишь, когда и про небеса, и про бездну, и между ними ты – вровень с ними, великий и трагический…
– А разве так не бывает? – спросил Рутгер.
– Бывает по-всякому. И там музыка, и там. Можно из смерти играть. Можно из жизни. В том и подстава была, что я поверил только в музыку из смерти и мучений. В то, что это – единственный источник. А если не единственный, то, во всяком случае, единственный настоящий. В общем, если двумя словами – я принял проклятие за благословение. И я это проклятие принял. Взял эту лютню, которую мне оклеветали, и принялся ее… насиловать. Потому что условие такое было: ни дня без музыки, ни часа. Стоит умолкнуть – и сожрут.
– Кто? – выдохнул Рутгер.
– Мне сказали, что волки.
А больше он не смог говорить один: притянул ближе к себе лютню, коснулся лбом колков, пальцами зацепился за струны – и заиграла музыка. Только совсем не такая, что прежде, когда Рутгеру пришли на ум и корабли, и родной оставленный дом, и любовь его, и все маленькие и великие надежды его жизни. Шероховатое режущее слух бренчанье, будто ржавые бубенцы: спущенные струны не в лад, нарочитое шкрябанье ногтей по деке. И как будто кто-то другой, незнакомый, оказался перед ним – не было Лукаса, был чужой затравленный человек, стиснутый страхом и присыпанный, как пылью, усталостью.
Словно наяву Рутгер увидел то, что было когда-то. Острые плечи в потертом сукне, несвежий ворот рубахи, шею в серых разводах, по которой как раз в этот миг судорожно дернулось адамово яблоко, тонкокостный подбородок в неопрятной щетине и волчий оскал кривых острых зубов. Эта жуткая гримаса испугала Рутгера, но он двинул взгляд выше и встретился с музыкантом глазами.
Как прекрасна была его улыбка, сквозь непомерную усталость, сквозь въевшийся неотступный ужас, сквозь острый внезапный испуг этого мгновения, как она была прекрасна! Светла, неистребима, лучезарна.
И лютня в его руках была другая – чуть меньше и округлей, темнее, а вся дека исчерчена, исшоркана ногтями. Такая же затравленная и усталая, как ее музыкант. Пальцы, темные от загара и грязи, с равнодушной легкостью сновали по ладам и струнам, извлекая из инструмента однообразную и небрежную мелодию. Она была изящной, она была приятной, но как будто лишенной жизни.
Рутгер сам не заметил, как придвинулся ближе к Видалю, прижался к нему. Словно и вправду волки были рядом – только увидеть их нельзя, как нельзя увидеть свои уши, сколько ни вертись, а они есть. И волки есть, и дыхание их – горячо и прерывисто, ерошит волосы на затылке. Рутгер почувствовал, как заныла вверху шея, там, где оставались шрамы от серого страшного зверя-ууйхо. А может быть, и не от волков было так страшно. Потому что было – не было, а прямо сейчас под усталый сбивчивый шорох струн происходило. Музыкант говорил еле слышным хриплым шепотом, едва-едва было слышно его за струнами.
– Не могу. Не могу больше, не могу так. Им ведь все равно, что я играю. Я понял. Когда понял – обрадовался. Как я обрадовался! Не всегда ведь осеняет, не каждый день распахиваются небеса… Когда прольется свыше, а когда и высосет до донышка, досуха… Потом – молчать, молчать. Только молчать. Души не торопить. Уродцы рождаются, если торопить. Гадко самому. А тут молчать нельзя. Тишины нельзя. Дать созреть плоду нельзя, рви сейчас, завязи рви, голые сучки обламывай! Как страшно жалел о тех мелодиях, которые вот так срывал, зная, что им никогда уже не обрести полноты своей, не расправиться. Зная: всё, что только начинало угадываться, не угадается уже, не придет в мир. Звуки, звуки живые… Разве птенцов бросают в небо, когда они еще и не оперились? А я бросал. Потому и обрадовался, когда понял, что им всё равно. Просто бренчать по струнам, просто издавать какой-то звук, в меру сладкозвучный – да и хватит с них. Разве они понимают в музыке? Вот послушай…
Он ткнул подбородком вниз, туда, где сновали неутомимые пальцы на охрипших струнах.
– Им нравится. Я обрадовался. Отдохну, не стану заветное отдавать на убой, чтобы откупиться. Так побренчу. А когда придет настоящее, дам ему отстояться, вызреть, набрать силы и звонкости…
Нет, невозможно. Я пытался. Я хотел. А потом – пальцы сами, как по проторенным дорожкам, как будто по-другому и нельзя. И слух привык. Уже мне самому всё равно, понимаешь?
Он взглянул Рутгеру в глаза – темным невидящим взглядом.
– Мне всё равно.
Руки опустились, он только придерживал лютню предплечьями. Веки наползли на зрачки. Он оставался так считанные мгновения, всё более оседая и расслабляясь.
Вдруг по спине его прошла судорога, подбородок вскинулся, он взмахнул руками, едва не выронив лютню – и вцепился в нее, и снова пустил пальцы в лихорадочной пляске по струнам и ладам.
– Слышал? – спросил он сиплым шепотом. – Они всегда где-то здесь. Я и не вижу их, только слышу. Играю и слышу. Я знаю их по именам. Не назову, они этого не любят. Но я знаю, поверь, я… знаю.
Рутгер задрожал и сильнее прижался к Видалю: волки были здесь, совсем рядом, тот самый темный лес был вокруг, в котором водятся волки, – в чащобах и дебрях, куда не пробьется солнечный луч, ходят валами, как волны в бурном море, смутные в темноте, огромные, опасные.
– Слышал? – переспросил музыкант. – Я для них стараюсь. Только для них. Да и для них не стараюсь уже. Трень-брень, дзинь-динь. Никакой разницы. Когда совсем уж наплюю на всё, так, наобум треплю струны, они приблизятся, подойдут, водят слепыми мордами, скалятся, нюхают, нюхают… Или вот, бывает, забудусь – тут же крадутся. Может быть, и они устали меня караулить?
Такая печаль вдруг полилась сквозь Рутгера – неизбывная, бесконечная, широкая. Лютня только редкие нотки роняла в этот поток – словно капель. Сам Рутгер был музыкой и печалью. А музыкант говорил, что вовсе он не музыкант, а заложник. От страха – какая музыка? Без тишины – какая музыка? Без молчания? Без сновидений и грез? Тихое зудение: я еще здесь, я еще живу. Зачем?
И Рутгер видел – сам, своими глазами, хотя Видаль потом уверял, что ничего этого не было, был только мастер Лукас и его новая лютня, нарисованная мелком, случайно попавшимся на глаза Видалю на окраине Суматохи. Рутгер видел, как музыкант встал с ясным взглядом и смущенной улыбкой. Рутгер рванулся к нему, но не успел, и мастер Видаль удержал за плечо – синяки потом сам же лечил горной арникой. А музыкант поцеловал лютню и с размаху ударил ее о камень. Лютня охнула и распалась на изломанные дощечки.
У Рутгера потемнело в глазах.
И следующее, что он увидел потом – была дорога, та самая, по которой они с Видалем пришли сюда, та самая, которую за опушкой леса перегородила теперь золотая стена. Пятнами света вымощена дорога, поверх мягкой хвои – янтарем, и воздух пахнет мхом и смолой, и чирикает птаха где-то над головой, сердито, настойчиво так… И тишина. И нет ничьих следов – ни человечьих, ни волчьих.
– Я тогда думал: не себя, так музыку спас. От себя. От пытки. А сам погибну – и поделом. Но я не дождался волков. Была только тишина. Мне было тихо, мне было пусто, я был уверен, что это навсегда. Для меня – навсегда. Я ведь верил, что я – неудачник. Что я сдался, сдулся, не одолел. Не преодолел. Не превзошел. Да мало ли что я тогда думал. Я ведь не знал, как на самом деле устроена музыка.
– А как? – потянулся к мастеру Рутгер.
– А вот так, – ответил мастер, легонько стукнул пальцами по деке, и заиграл колыбельную, которую Рутгер совсем, совсем не помнил – но сразу узнал.