Матильда не отводила взгляда от площади за окном. Деревья стояли ровно, наряды праздных горожан, столпившихся вокруг фонтана, колыхались от движений, не более того. Но тьма копилась и густела на глазах. Матильде показалось, что от стекла потянуло холодом – и дрожь побежала по ее плечам, по спине, руки сами собой стиснули салфетку. Тьма снова шла на нее.
Внезапно Матильда оказалась уже за дверью, на высоком крыльце, приподнявшись на цыпочки – впившись взглядом в темную, кипящую сверху и в основании, стеклянно гладкую стену, идущую на город, еще далекую, уже закрывшую солнце. Тягучее мгновение тишины – вдруг огромной перед глазами показалась белая чашка с недопитым шоколадом. Повернулась поставить ее на перила крыльца, и тут – все звуки сразу вдруг хлынули в уши: беспечные возгласы в толпе, запредельный неживой гул надвигающейся беды. Погасли солнечные блики в окнах, потускнели медные ручки дверей, умерло сверкание в выгнутых струях фонтана, поблекли пышные розы вокруг площади, алые и золотые наряды суматошинок. Повеяло холодом. Это было как возвращение Тьмы, необъяснимое и неумо лимое.
Море летело на Суматоху, словно кто-то встряхнул скатерть и погнал по ней волну. Сердце сжалось – и Матильда Сориа замерла и съежилась вокруг него.
Увидела, что между ней и восставшим на мир морем стоит памятник, а чуть впереди него – такой же, в простой куртке, длинноволосый, чуть отставив ногу, руки в карманах – и на плече отчаянно орет непонятная птица, разинув длинный клюв и распахнув остроконечные крылья – и этот, стоящий между Матильдой и морем, между Матильдой и Тьмой, не слышит ничего, не видит ничего, кроме…
Что бы он там ни видел, глядящий прямо во вздымающуюся тьму, а она таяла, истончалась, сквозь нее уже просачивался тонкий живой солнечный свет. И всё произошло так быстро, что Матильда отмерла, только когда соленая влага слабо плеснула в лицо. Солнце било в глаза, сердце стучало в груди, тот, с птицей, был теперь не виден, и Матильда сбежала с крыльца и быстрыми шагами устремилась к тому краю площади, где была лестница к морю, – туда, где он стоял. Толпа бурлила, выкрикивая глупости, люди словно обезумели, ее не узнавали, отталкивали и оттесняли, она с трудом пробилась к своей цели. Его не было нигде. Там, где он стоял, были теперь странные люди, растерянные, с глазами, как будто боящимися увидеть то, что перед ними. Они смотрели вниз, под ноги себе – и Матильда посмотрела тоже. Он был там, лежал такой непоправимо мертвый, что Матильда тоже, не выдержав, отвела взгляд. Это было так неправильно, что не могло быть правдой. И странные люди, стоящие над ним, понимали так же, но они были только люди и ничего не могли исправить. Она же была – только звезда, сохранившая жизнь сердцу своего возлюбленного, но второго сердца она вместить не смогла бы. Даже одно человеческое сердце – непомерная ноша для звезды. Она могла только звучать так, как никто больше – ни одна звезда, ни один человек – звучать не мог. И она собрала всю себя воедино, и дала волю вечному звездному сиянию, подхватывая и усиливая бьющийся в груди ритм в надежде достучаться до остановившегося, но еще, может быть, не насмерть остывшего сердца.
Ее голос еще только нащупывал правильный тон, а страшный звук уже лег поверх него и рассыпал в мелкие суетливые волны, перепутанные и неустойчивые. Такое с ней было впервые – и Матильда замерла, вслушиваясь: что это?
А это была тьма, перерожденная в звук. Нет, не сама Тьма, не та – но людям Суматохи и самой Суматохе и небу над Суматохой и ее возрожденному солнцу – хватило бы на бесповоротную гибель и вот этой малой могучей тьмы, которая выливалась из почерневших уст женщины, стоящей на лестнице тремя ступенями ниже. Она кричала. Она кричала проклятие, проклиная без слов, одним только звуком, который был больше ее голоса и больше ее самой, с которым она не могла совладать.
Она проклинала Суматоху. Она проклинала небо над Суматохой и солнце в небе над Суматохой, потому что ради них лежал мертвым тот, в простой куртке, с длинными волосами, рассыпанными по мраморным плитам.
Она проклинала, еще не понимая, что проклятие ее уже стало сильнее ее самой, что оно исполнится немедленно, сейчас, сразу, и, как голос Матильды Сориа, так же рассыплется на суетливые перепутанные волны в бесконечном пространстве вселенной Суматоха и ее небо, и все, что под этим небом, и мертвый человек, и его друзья, и сама проклинающая… И Суматоха, ради которой этот человек встал перед наступающей тьмой.
Сурья даже не стала делать вид, что поет: кому было дело до нее сейчас, под нарастающим звуком всеобщей гибели? Она выплеснула в ответ весь звук, который жил в ней, которым она и была – тот звук, который из невероятной дали бездонных небес кажется светом.
И черный звук проклятия рассеялся в нем.
Дрожавшая, как воздух над огнем, и начавшая оплывать Суматоха встала ровно и осталась стоять, как стояла всегда.
Матильда Сориа опустилась на колени и закрыла глаза.
Белый прах осыпался с пальцев.
Похороны Видаля
– А почему не на Туманную? – еле слышно спросил Рутгер.
Здешняя вода смирно стояла в берегах, отражая белые стволы, стремительный хоровод ласточек, порозовевшие облака. Семиозёрье провожало своего мастера тихим закатом.
На крыльцо выглянула Ганна, окинула сидящих на ступеньках мужчин мрачным взглядом и качнула деревянным ведром на круто выгнутой ручке. Мак-Грегор тут же встал. Ганна ногой выпихнула на крыльцо второе ведро.
– Да что там, – вздохнул Олесь, – он же на свадьбу собирался, и вымылся небось, и в чистое…
Ганна зыркнула ведьмачьими очами, слова застряли у Семигорича в горле, поперхнулся.
– Тише, девушка, – вступился Мак-Грегор. – Он разве виноват?
Только дверь стукнула.
– От божевильна! – хрипло пожаловался Олесь. – Я-то шо?
– Ладно, – Хэмиш сунул ему ведро и пошел к воде. Олесь покрутил головой и побрел за ним следом.
Кукунтай повернулся к Рутгеру.
– Туманная – просто место, которое он вырастил. Таких мест, знаешь… Много. А здесь его дом. Был. Копать умеешь?
Рутгер пожал плечами.
– Дитя городское.
– Не дитя! – проворчал Рутгер. – Давай, не тебе же лопатой махать.
Кукунтай в ответ сердито погрозил ему пальцем.
Под вечер на дно вырытой ямы накидали еловых лап, прижали доской.
Надо было идти в дом – Ганна уже закончила свою работу, вышла на крыльцо. Но сидели еще до темноты. Из-за высокого куста бересклета появился Дождевой Ао, за руку вывел Мэри Мак-Грегор. Поднялся на крыльцо, прислонился спиной к двери, подождал и отошел, оглядываясь. На двери проявился Лукас-певец, лютня к груди прижата, тряхнул русыми кудрями, плечами повел, прилаживаясь к дубовым доскам, потоптался на пороге, поздоровался.
Мэри только взгляд один – к Мак-Грегору, а подошла к Ганне, обняла. Ганна вздохнула, сгорбилась и уперла лоб в плечо ей – не надо, не сдержусь. Мэри ее и отпустила, но осталась рядом.
Лукас на всех посмотрел, да и скользнул по темным доскам в дом. За ним потянулись остальные.
Стол в доме был большой, старый. Свежевыскобленные доски мерцали серебристо, выглядывая из-под расстеленной пестряди. Свечи высоко, ровно тянули пламя, тени по стенам качались большие и четкие. Между свечами лежал Видаль – длинный, едва поместился на длинных досках стола, потертая замша куртки вычищена, худые кисти рук сложены на груди; профиль резок, ресницы чуть не в полщеки, волосы на пробор, тускло блестят, сухие.
И не поминки еще, а молчать тяжело.
Ао крепился, держал мысли в ясности. От горькой тоски забыться бы, да тогда натянет тучи, зашуршит в буйной зелени дождь, и положат они друга не в сырую землю, а в грязную лужу. Ао кусал губы, покачивался, переводил взгляд со свечи на свечу, с досок на крепкие ножки стола, на тяжелые ботинки Мак-Грегора, на меховые унты Кукунтая, на тряпочные туфли Хо, на босые ноги Ганны, и опять к столу, и выше, под темный потолок… Крепился.
– Да он сам бы не молчал, – сказал вдруг Мак-Грегор.
– Так не поминки же, – жалобно повторил Ао.
– И на поминках будет кому сказать, – обронил Хо.
– Не ближний свет, пока доберутся. Но завтра все здесь будут, точно, – подтвердил Мак-Грегор. – Он не любил, чтобы молча сидели. И сам молчать не любил.
– Да нет как раз! – заспорил Олесь. – От него порой и слова не дождешься. Сидит с краю, слушает. Все говорят, а он молчит.
– Пусть уж будет как всегда, пока он еще… с нами… хоть так.
Кукунтай покосился на Ганну. Та наклонила голову, упрямо стиснула губы.
– Если заговорит, однако, и не остановишь, – возразил Олесю.
– Так он и говорил – про всё сразу. В одном всё помещалось у него. Это ж конца не видно, если обо всём говорить.
Мак-Грегор кивнул.
– Для него потому что любая дверь – все двери сразу. Вот так. Куда бы ни шел – шел всегда…
– К себе, – Ганна недовольно дернула ртом: не смолчала ведь.
Мак-Грегор опять кивнул:
– Так. Или от себя уходил. Кто ж его поймет.
– А вот мне он… – еле слышно выдохнул Рутгер, и Кукунтай положил руку на плечо бывшему ученику: говори. Заговорил, зачастил:
– А мне он зеркала принес, и у меня потом вот такие кудри выросли… А я в Суматоху потом идти боялся, думал – все смеяться будут. А он мне сказал: ерунда, если у человека не получается сразу всего себя прекрасным сделать. Надо хоть с чего-то начинать, иначе никогда с места и не сдвинешься… Сказал: пусть дураки смеются, что у тебя не всё одинаково прекрасно. Зато у них всё одинаково отвратительно. А умные и смеяться не станут.
Рутгер удивленно перевел дух: сколько сказал сразу, а его не перебил никто, слушали.
– Да, – сказал Мак-Грегор, – Видаль всегда говорил: зачем нужен мастер, который не может сделать что-то приличное из самого себя?
– А не слишком загнул? Вот еще! Перед кем это мастер за самого себя отчитываться… да какое им дело?!
– Ну, поспорь с ним… теперь.
– Да он и сам вечно с собой спорил, и больше ни с кем! – подал голос Лукас. – Это же он сколько раз повторял… Кому какое дело, из чего мастер красоту растит! Кому какое дело, кто мастер сам из себя такой! Любуйтесь, живите, а мастера не трогайте.