Видаль придержал Кукунтая.
– Моя очередь. А ты за мной, и держи ее. Нам еще по ней возвращаться.
И еще он сказал:
– Кто хочет – за нами!
Рутгер все лез и лез вверх, споро перебирая руками и ногами, и строил лестницу впереди себя прямо из души, как фонарь испускает луч, пронзающий тьму. Перекладины звенели его восторгом, а он еще успевал кричать, выплескивая обиду:
– Вот я как пригодился! А никто не может, как я! А ты все ругался!.. А я вот!.. А никто!..
И Видаль отвечал ему, задрав голову:
– Да! Ты такое можешь, что больше никто! Только не оглядывайся!
Ветер небытия трепал их волосы, ветер небытия на этой небывалой высоте сорвал шляпу с Видаля – птица едва успела вцепиться когтями в волосы и теперь жалась к затылку, распластав крылья и гневно шипя.
– У каждого свой дар, – кричал Видаль. – У тебя – свой!
– А ты говорил! Большо-ое! Вот!
– Какие ты горы можешь построить, парень, какие! Как никто! Роскошные горы! Только не оглядывайся!
– И леса! И поля! – ликуя, выкрикивал Рутгер. – И море, Видаль, море! От Суматохи до Белого берега, чтобы корабли по нему и люди на кораблях! С парусами! С музыкой!
– Это будет такая музыка! – кричал с ним Видаль. – Лукас напишет ее!
Лестница тряслась и раскачивалась, Видаль чувствовал, что за ним поднимается не один Кукунтай. Но посмотреть вниз он не решался. Там все соберемся, в конце концов – тогда и будет видно, велико ли наше войско.
И они поднимались и поднимались, а небеса все не кончались, но кончались силы, а Тьма была все так же сильна и даже как будто сгущалась. Тонкие волокна белесой мглы потекли в ней, и чем дальше поднимались мастера, тем волокна становились толще и плотнее, соединялись и растворялись друг в друге, и вскоре все заволокло как будто туманом, колышущимся в пустоте.
И Рутгер остановился и обернулся на Видаля, растерянно сказал:
– Я не могу дальше… Ну всё, вот всё уже. Дальше – никак.
– Ну тогда я пошел.
– Ты же не знаешь куда!
– Здесь уже близко. Я чувствую ее. Я – к ней.
Он закрыл глаза и задержал дыхание, с усилием сглотнул – и оттолкнулся от верхней перекладины, и словно прыгнул куда-то вбок, и исчез. Рутгер сильнее вцепился в дрогнувшую от толчка лестницу и повис на ней без сил. Хотелось зажмуриться и ничего не видеть. Кукунтай осторожно пролез прямо к нему и обхватил рукой за плечи. Рутгер оторвал одну руку от слеги и вцепился в короткий мех летней парки.
– Закрой глаза, отдохни. Я здесь, – сказал Кукунтай и прижался к нему.
Так их и нашел Мак-Грегор, обнявшихся посреди мглы и пустоты.
– Вот молодец, – сказал он про Видаля. – И что же нам делать здесь?
– Я могу пойти к нему, – вызвался Рутгер. – Я умею. На самом деле лестница уже крепкая, сама держится. Я все делаю быстро.
– Ты слишком торопишься, – проворчал Мак-Грегор. – Ну, ты к нему пойдешь, а мы? Мы, все мы?
– Это ты слишком торопишься, – сказал Кукунтай. – Здесь недалеко. Можно строить мост.
– Да, я уже все придумал. Я же говорю, я быстрый. Я туда и обратно – и скажу тебе, сколько моста надо и в какую сторону.
– Да здесь и сторон-то нет!
– Есть стороны, – сказал Кукунтай. – Не надо обратно. Стой там, я покажу Мак-Грегору, где ты.
Рутгер прижался лбом к его лбу – и спрыгнул с лестницы.
Моста оказалось нужно всего ничего. Если бы не мгла, если бы не Тьма, можно было бы пересчитать веснушки у Рутгера на щеках. Любой бы перепрыгнул отсюда туда. Но никак нельзя было туда пройти, кроме как по мосту Мак-Грегора. А мост он строил так: снял с пояса нож, отстругал от лестницы щепку и прижал ее подошвой к перекладине. Мост, сказал, мостик мой, мостки дощатые.
И в самом деле, легли над пустотой мостки дощатые, легкие, зыбкие.
А каменный мост, сказал Мак-Грегор, мне здесь не на что ставить. Какой есть – по такому и идите… Если верите. А нет – так я ничем не помогу.
И сам первый шагнул на мостки, утверждая их место и суть.
Оно всё плавало в пустоте, где ни света, ни тьмы. Видаль видел в два, в три слоя, а то и больше: вот Сурья, безумная, стоит посередине бесконечности, и волосы ее плывут вокруг нее беспорядочными потоками. А вот ее тень видна сквозь, но теряет очертания и плотность, растекается струйками небытия. А вот восковое тело висит в середине гулкого пространства – ледяная сфера замыкает его внутри себя и кишит бесформенными облаками, и тут же видятся Видалю тощие богомольи фигуры, и одна из них наклоняется над восковым телом, сучит над ним когтистыми отростками – а вокруг колышутся зыбкие белесые нити.
Хищная фигура близоруко склонилась над телом, повела коротким носом, ковырнула длинным ногтем – раза в два длиннее самого пальца – и лениво потянула вдоль, от пупка в сторону ключиц, вонзая ноготь всё глубже в тусклый воск.
И в то же время ничего такого не было – была тьма, было мутное облачко, были холод и беззвучие пустоты.
– Так это и есть сердце? – подцепив трепещущую мышцу ногтем, чудовище подняло ее и уставилось с отвращением. – Ради этого куска человечьего мяса ты оставила нас, Сурья?
– Положи на место, – громко и внятно произнес Видаль.
Тогда они заметили его.
Он так никогда и не узнал, снизошли ли они до того, чтобы говорить с ним. Гул и хруст раздавался в его ушах, когда они смотрели, но ничего больше он не услышал, а если и услышал – не понял. Впрочем, говорить с ними он не собирался. Он смотрел.
Сурья, распростертая восковой куклой на ледяном ложе, с распоротой бескровной грудью, повернула голову к Видалю.
– Оставь. Не стоит. Я создана, чтобы ранить и убивать, оставь меня.
– Нет. Ты создана, чтобы светить. А этих больше не будет.
И перевел на них медленный, пристальный взгляд.
– Это не ваш мир, – взмолилась Сурья, пытаясь защитить его. – Это небо. Здесь это не сработает.
Но он не откликнулся: он смотрел.
Рутгер встал рядом с ним, покрутил головой, не разобрался. Заглянул в лицо учителю. Тот смотрел и смотрел, как будто видел что-то невероятно прекрасное и непреложно существующее.
Рядом встал Мак-Грегор, не стал долго разбираться, спросил:
– Что ты видишь?
– Звезды.
– О нет, – прошептала Сурья, – нет. Ты не можешь творить звезды, звезды – это…
– Не мешай, – шикнула на нее Ганна и встала рядом с Видалем. – Рутгера кто-нибудь придержите.
– Да незачем, – хихикнул толстый мастер Хо. – Звезды бывают разные. Видишь ли, солнце – тоже звезда, только очень, очень большая в небе.
– Можно, я тоже попробую? – обрадовался Рутгер. – Я только одну, маленькую…
– Большую, – отрезал Мак-Грегор. – Иди сюда, Мэри. Какой будет твоя звезда?
И Лукас развел руки широко и сказал:
– Я слышу музыку…
Они вставали, вставали – откуда только они приходили, кто оповестил их – неизвестно, но они поднимались один за другим по великой лестнице, построенной Рутгером Рыжим, и вставали плечом к плечу, и устремляли свой взгляд в колеблющийся белесый мрак. И он редел и таял, а сквозь него все яснее, все жарче, все несомненнее проступали – звезды.
И не стало мглы. И тьма иссякла, побежденная их светом.
Видаль поймал в руки живое сердце, вырвавшееся из рассыпавшегося льда.
– Олесь… – тихо позвал Мак-Грегор. – Погляди, сможешь помочь чем?
– Вот разоворотили… – замер над воском Олесь. – Ну как же так? Одно слово – нелюди. Но ничего, если это было вылеплено… Погоди, да это ж Матильда Сориа! Как же так?
– Да вот так, – ответил Видаль. – Вот так.
– Поди ж ты… А я слушал ее в опере. А она, оказывается, вот кто.
– Она тоже… вроде свистульки твоей, гуделки, гусёнки твоей.
– Понял, – буркнул Олесь, хмурясь и поводя руками с разведенными пальцами над разоренным телом Сурьи. – Будет тебе твоя гуделка. Погоди только, дай понять ее.
Водил над Сурьей руками, тянулся и не дотягивался пальцами, ласкал-гладил-лепил тонкий свет, исходящий из нее. Наконец решился.
– Ну, как говорится, пчелка лепит из воска, а ласточка из глины. Был я ласточкой – побуду и пчелой. Давай сюда сердце.
А Кукунтай искал ее душу.
А Ганна пела ей песню. – Теплее… Con brio! – шептала Сурья из ледяного забытья.
А Мэри плакала над ней.
И Сурья увидела: это и есть ее братья, ее звезды. Это они встали за нее.
Письмо от Чорной
На шестах черепа мертвый свет испускают из глазниц – а когда-то наоборот, впускали свет в живые глаза. А если взять такой череп на палке, да принести в живой мир – все попалит и умертвит, один прах горький останется. Потому и не идет Ганна в живой мир, что в сердце ее только горький прах, а из глаз – мертвый свет. На что упадет тот свет, все в пепел обратится. Нет ей радости, нет и боли. Так она думает, думает медленно, словно застревает в этой мысли, как муха в меде, а в руках дело спорится: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми четверть пшеницы… Всегда у Мьяфте дело найдется для нее, а сама чуть рассветет – за ворота, и до ночи. Батрачкой себя зовет Ганна, но не про это ее горевание. Сама пошла в работницы, своей волей, не жалеет. Да и нет никакого горя, и радости тоже нет.
Лес за частоколом вечно зелен, а на дворе и день от ночи не всегда отличишь, всё здесь всегда одно и то же, и дела у Ганны всегда одни и те же: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми мерку мака… Да еще не забудь перед закатом покликать солнышко. И кличет его: быцю, быцю! И бредет красный бык под гору, и пьет из реки, а что потом – покрыто тьмой и ночью. А с утра снова: двор, изба, обед, пшено…
И хорошо ей от этого: покойно. Время идет и не идет. Жизнь совершается и не совершается. Есть Ганна, нет Ганны – все одно.
Сколько бы лет ни прошло. Сколько бы дней…
Так и отвечает, когда Мьяфте спрашивает, нет ли какого желания у нее:
– Все мне хорошо, ничего не желаю, ни о ком не тужу.
– И о Видале не тужишь?