А Олесь, не дыша, потянулся за новым комком.
К вечеру целую стайку уже наладил – прыгали по плетню, по крыше, самые отчаянные перелетали через плетень и ковыряли лапками в травяных корнях, взлетали на деревья над оврагом. Посвистывали на разные голоса. Маленькие и побольше, писклявые и поглуше, они на глазах обретали цвета и повадки, разнились между собой и были схожи звонкостью и проворством. Олесь разогнул затекшее тело, вышел, неловко ступая, за плетень, окинул зачарованным взглядом сотворенную красоту. Покачал головой, вспомнив приговор, распахнул руки.
– А ты говорила… А вот! Получилось!
Засмеялась у него за спиной.
– Получилось, мастер. У тебя вышло.
Даже не обернулся. Обошла его, встала перед ним, заглянула в глаза.
– Все обижаешься?
– Зачем обманула?
– Не обманула, нет. То дело точно было не твое.
– Ты сказала – не мужское. Оживлять. Совсем. Не только то.
Мьяфте улыбнулась. Такой Олесь не видел ее прежде: красной девицей, коса лентами перевита, на грудь перекинута, ниже пояса спускается, ровная, в руку толщиной.
– В общем случае… – начала она говорить и вдруг прыснула. – Не мужское, правда. Но случается и такое. Удивил ты меня. От тебя не ожидала.
– Вот как? – нахмурился Олесь. – Что-то никто от меня не ждет ничего особенного. Уж такой я… звычайный, сил нет.
– Как же? – отвернулась Мьяфте. – Вот Петрусь от тебя ждал чуда, разве дождался? А я не ждала. А вот оно! – Мьяфте протянула руки и на них с трепетом и шорохом опустились пестрые птички и защебетали. Она поднесла их Олесю на вытянутых руках, как каравай. – Живые, настоящие, смотри-ка. Вот и перышки, и глазки, и клювики костяные! И коготками цепляются… ой!
Она засмеялась и принялась отряхивать рукав нарядной сорочки, птички вспорхнули и разлетелись по веткам.
– Живые, уже и пропитание себе добыли. Хорошая работа, мастер.
– Да уж как умею… – с притворной скромностью ответил Семигорич.
– Ох и зол ты на меня… А ведь я не просто так, я, видишь, нарядная какая! – Мьяфте расправила вышитые юбки, притопнула красным сапожком. – Я за тебя свататься пришла.
Олесь не сразу продышался, да и тогда не нашел, что ответить. Смотрел на нее, воздух ртом ловил, глазами моргал. Она, похоже, обиделась. Померкла, словно тень на себя навела, как будто даже и постарела.
Но молчала, смотрела на него и молчала. Олесь не вынес.
– Ты вон кто… А я? Тебе, может, такой же кто нужен. А я – куда?
– Не то говоришь, – отрезала Мьяфте.
– Да ты сама подумай: я тебя старухой видел, дряхлой, ветхой…
– А я тебя зародком видела, вот таким, – Мьяфте показала согнутый палец. – Не то!
– А говорят, что если жениться с тобой, то ты жениху горло режешь и кровь пьешь, и конец.
– Это дело человеческое, мне твоей крови не надо. Не то говоришь, Семигорич, говори уже то.
Олесь набрал воздуху – полную грудь, а сказал всего ничего:
– Не люблю.
И долго еще выдыхал лишнее, чем замахнулся – и не ударил.
Мьяфте и это не смутило.
– Я у тебя не любви прошу, я замуж за тебя хочу. Чтобы ты моим мужем стал. Чтобы ложился со мной в постель, и засыпал со мной, и просыпался. Пахал мое поле, урожай растил. Поле мое велико, не всякому по силе. Тебе – да. Ты мне подходишь, а полюбить еще успеется. Это дело наживное.
Олесь уже белый стоял, руками рубаху мял – чуть не рвал клочьями. Только бы не увидела, как поджилки трясутся, только бы не упасть самому. Силища вековечная стояла перед ним – и в жены набивалась. Поди откажи такой! А только и соглашаться – лучше в омут, в петлю, лучше живым в землю лечь… или то же самое оно и есть.
– Не буду я тебя любить, – вымолвил Семигорич застывшими губами. – Не лежит к тебе душа, не принимает сердце. Не по чину мне такая невеста, да и всё. Вот мой ответ и другого не будет.
Сколько времени прошло в тишине – Семигорич не знал. Только стемнело вдруг, будто вечер сменился ночью, а когда успело солнце зайти, непонятно. Миг ли прошел, час ли, а только когда Мьяфте все же ответила, он вздрогнул.
– Вот и Хейно Куусела… – вздохнула Мьяфте. – Отказался меня любить.
Олесь впился в нее глазами: все ему стало ясно в этот миг, все предстало, как на ладони. Аж дух захватило от этой ясности, от неумолимости жизни и смерти, обступивших его. Страха только не было, страх смела кипучая волна гнева и отвращения:
– И поэтому он умер? Поэтому ты его жизни лишила, приговорила его? Мразь ночная, тьма могильная, гадина! Не получишь ты меня, хоть сейчас на стол укладывай – я готов, вот, дай обмыться только и в чистое одеться. Не боюсь я тебя. Лучше умереть, чем с тобой, паучиха, пиявица, в постели лежать.
И пока он это говорил – это, да и поболее этого – из глаз Мьяфте покатились слезы, чистые, хрустальные, и так вольно катились по ее лицу, словно она отродясь не стыдилась их, не стыдилась выказать горе. Сама она при этом словно колебалась: уйти или все же остаться и сказать, что просится быть сказанным. Но Олесь Семигорич не видел ее, не пытался даже: ему было все ясно и понятно, чего ж еще искать? Он стоял такой гордый и отважный, что Мьяфте невольно им залюбовалась и улыбнулась, хотя слезы всё текли по щекам и уголки губ дрожали в этой улыбке. И не было в ее голосе важности и гордости, с какими часто она говорит с людьми, когда она ему тихо сказала:
– Ты только заметь, мастер Семигорич, что всё это, до словечка, ты сам сказал, сам и придумал. Запомни это на всякий случай. Вдруг пригодится еще, – и подняла руку, отстраняясь от новых его обвинений. – Я не грожу тебе. Я думаю: вдруг увидишь что новое, против твоих мыслей. Так ты помни, что сам их придумал, не из бывшего взял. Легче будет понимать, что как на самом деле есть. А я пойду: на нет и суда нет. Прощай, Семигорич.
И даже отошла на пару шагов. Олесь ведь всегда быстро соображал, даром что многим казался медлительным и что в облаках витает. Он основательный просто, Олесь Семигорич, но тут уж – что раздумывать было? Тут всё ясно ему стало, еще яснее прежнего.
– Постой, – кинулся он следом. – Что, Хейно тебя теми же словами отваживал?
– Много знать хочешь, – отрезала Мьяфте, и тут уж в голосе угроза рокотала.
– Прости, – согласился Олесь. – Хочу.
– Нет, – Мьяфте качнула головой. Так устало и – показалось – безнадежно, что у Олеся сердце заныло. Сам вот так томился и тосковал от безнадежности своей любви, и было это всего только зиму назад.
– Нет, Хейно Куусела так прямо и сказал: боюсь тебя. Ему для этого не надо было грязью меня поливать.
Олесь чуть за щеки не схватился: таким жаром налились, до боли.
– Точно, боюсь, – признался, чувствуя влагу у самых ресниц и отчаянно борясь с ней. – Боюсь, но не только. Дай мне… времени чуток. Слушай, не каждый день девки сватать приходят, не привык я, растерялся. Прости, злое и глупое сказал. Правда, дурак и боюсь. Дай время.
Мьяфте посмотрела ему прямо в глаза, усмехнулась.
– А не дам. Уже вот дала – не заметил? Больше нет у меня для тебя времени. А боишься отказом обидеть – так ты не бойся. Я топиться в твоей речке не побегу.
– Знаю, – засмеялся Олесь от накатившего ощущения воли: холодком по плечам, жаром между лопаток. Чуть не задохнулся от поднявшейся в груди силы и полноты: когда сердце с сердцем говорят на равных, то и страху места нет. – Как же тебя не бояться? Вон ты какая. И топиться не побежишь. Где я еще такую найду?
Мьяфте заломила бровь, вскинула подбородок. Потрудилась наконец во всей красе своей показаться, как будто выступила из тени. У Олеся дыхание перехватило.
– Не много тебе будет?
– В самый раз. Иди за меня.
И она дала ему себя обнять. И оказалась теплая, мягкая, живая и молодая, настоящая совсем.
Когда они вернулись с небес, погода стояла ясная. Солнце сияло в синеве, листья трепетали на легком ветерке, вода гладкая лежала в берегах. У лестницы их встречал Ао, прижимая палец к губам, напоминая, что всё, сказанное здесь и сейчас, может обернуться против них – непредсказуемым образом, но необратимо. Молча они проходили в дом, вешали одежду в сенях и садились к накрытому столу. Накрыто было от души. Прежде чем уйти, Мьяфте расстелила яркую полосатую скатерть, выставила на стол миски с солеными грибами и мочеными ягодами, доски с хлебом, кувшины с пивом и квасом – откуда только взялось, удивился Видаль. И тут же испугался, что заговорил.
– Свое принесла, – хмыкнул Хо и с опаской посмотрел на грибы. – Да говори уж теперь, мы в домике.
– Отчего ты не любишь ее? – удивился Видаль, заглядывая в печь. Там томилось, и вздыхало, и посвистывало, и шкворчало в горшках.
– Непонятная она. Что ей за праздник? Она что, наперед знала?
Видаль пожал плечами и взялся за ухват. Рутгер подошел помочь, но его отстранила Ганна.
– И ты тоже сядь, Хосе. Ты хозяин и герой сегодня. Садись во главе стола, так правильно. А я тут немножко еще похозяйничаю, пока твоя женщина больна. Как сестра. Позволишь?
Видаль отдал ей ухват и поцеловал в щеку. Она прижалась лбом к его плечу – и оттолкнула легонько.
Олесь вел Сурью – никому не доверил провожать ее по лестнице, и теперь вел, поддерживая под локоть и обнимая за плечи, как будто сам ее вылепил и теперь боялся, что недостаточно прочна его работа, вдруг развалится. Сурья была бледна и двигалась неуверенно, словно слепая. Видаль подошел и взял ее за руки. Она узнала его сразу – и потянулась к нему. Олесь насупился, но отпустил. Видаль обнял ее, чтобы проводить к столу, почувствовал, что тело ее остается прохладным, и услышал, как тихонько, неровно бьется в ней сердце. Но она больше не была восковой, как там, на небе, она была теперь мягкой и живой.
Как будто в отместку молчанию за порогом, в доме мастера заговорили все разом, возбужденно, весело. Пока спускались по лестнице, только и хватало сил, что держаться за перекладины и не оступаться. А теперь можно было дышать полной грудью, смеяться, вспоминать пережитый ужас пустоты и праздновать победу. И они пили, ели, смеялись, пели и разговаривали друг с другом, сами с собой, просто говорили и говорили – а кто услышит, тот и ответит, если есть, что. И говорили-то, в сущности, все об одном и том же – как было там и что будет теперь. Кто расспрашивал Хо про конец света, кто корил его, что молчал раньше, кто у Сурьи допытывался, как избавиться от Тьмы. Но Сурья только качала головой и молчала, еще не в силах говорить. И Видаль уговаривал Магазинера подождать немного и дать ей прийти в себя, а уж потом приставать с расспросами об устройстве мира. А мастер Йося тогда спрашивал Лукаса, не играет ли он на скрипке, не научит ли его племянников. И вокруг все говорили и говорили, и было хорошо.