а движется сама по себе, рисунок тушью становится завершенной в самой себе реальностью, а не копией чего-то. И горы на рисунке столь же реальны, как реальна Фуздияма, и облака, ручьи, деревья, волны – все реально, так как дух художника побывал в этих линиях, точках, мазках»[110]. Похожую мысль высказал и сам Мидзогути, признавшись в одном из интервью, что «хорошие фильмы получаются не в результате сознательного решения, в вследствие внутренней страсти».
Вернемся к анализу художественной ткани «Управляющего Сансё» на уровне системы знаков препинания. Итак, Тамаки, ее дети и няня Убатакэ строят шалаш. Мать посылает Дзусио и Андзю за камышом, и здесь впервые меняется интонационный строй речи киноповествования – печаль уступает место радости. Это моментально отражается на характере монтажа. Сцена, в которой дети, трудясь и играя, собирают хворост, начинается не с наплыва. А вот заканчивается она традиционно для Мидзогути – изображение детей накладывается на ночной костер, у которого будут греться путники. Новая сцена связана с изменением характера действия – возникает новый персонаж, Монахиня, хотя время и место действия остается прежними. Не потому ли режиссер снова соединяет кадры, обозначающие конец одной сцены и начало другой, стык в стык. Но переход из-под открытого неба в дом Монахини в очередной раз «отбивается» наплывом. Символический свиток эмаки продолжает неторопливо разворачиваться. Деревянный шпунт, к которому прикреплен шелковый свиток, вращается подобно ручке кинопроектора эры примитивов. Однако это не механическое вращение. Темп повествования задается зрителем, и он переводит взгляд с одной живописной сцены на другую, по мере того как его глаз утоляет жажду. Мидзогути не хочет вмешиваться в этот процесс и рассматривать свиток за зрителя, увлекаясь то деталью, то крупным планом. К тому же, как отмечает Фрида Графе, «плоские, белые, густо загримированные лики японского театра, с неестественным заданным выражением»[111] не способствуют тому, чтобы зритель сосредотачивал внимание на лице. А Мидзогути, как известно, был одним из тех японских режиссеров, которые стремились воскресить каноническую эстетику Кабуки и театра кукол Бунраку. За это поэта феодальной Японии обвинял в «несовременности» его соотечественник, критик Тадаси Иидзима.
Не злоупотребляет Мидзогути и средним планом, то есть изображением по пояс или по колени человеческой фигуры. Да и сам свиток эмаки, в котором доминируют общий и дальний планы, не располагает к использованию арсенала средств современного динамичного повествования, которое в своих крайних проявлениях, таких, например, как «клиповый монтаж», пытается манипулировать сознанием зрителя. Как отмечает Т. Григорьева, «Традиционная для японцев манера незавершенности предполагала, с одной стороны, соучастие, а с другой – давала простор, располагая к свободе мысли и чувства»[112]. Монтаж, в котором заложена идея чередования планов разной крупности, стремится к логической завершенности, следствием чего становится тенденциозность в подаче материала, сколь бы автор ни старался быть объективным. Но верность режиссера какому-то одному плану крупности, в данном случае общему, еще ни о чем не говорит. Общий план общему плану рознь. Общий план, культивируемый дальневосточной живописью, дает большую свободу при восприятии лишь потому, что художник бросает взгляд на мир из глубины сердца. При высоко поднятой линии горизонта, которая характеризует не только свитки эмаки, но и китайскую живопись, взор зрителя, как отмечает В. Малявин, «невольно погружается внутрь картины, которая тем самым являет собой как бы образ обращенного внутрь себя “бодрствующего сознания”. Не случайно на них не часто встретишь человеческие фигуры – в этом мире сокровенной “глубины сердца” нет места внешним образам человека»[113]. Старается отстраниться, разумеется, насколько это возможно, от внешнего образа человека и Мидзогути. Под внешним образом здесь следует понимать не столько телесность, она представлена у Мидзогути в полной мере, сколько натурализм и психологизм с его неизбежным спутником психоанализом.
Первый кадр сцены в доме Монахини снят из-под потолка. Это наивысшая из возможных точек съемок в жилище, если трактовать его пространство реалистично. Но в согласии с традицией горизонтальных свитков, которые не только развертывали на полу, рассматривая их, но и писали на полу, живописец показывал жилое пространство без крыши. Этот художественный прием назывался «унесенные крыши» («фуки нукэ ятай»). Мидзогути не однажды прибегал к методу съемки, используя подобный прием или имитируя его. И если в «Управляющем Сансё» он воздерживается даже от имитации, то в «Жизни Охары, куртизанки» именно с имитацией мы и имеем дело.
Молодая женщина Охара введена в дом высокопоставленного сановника. Приближенные сановника вместе с доктором весьма деликатно осматривают ее. Замкнутая ломаная линия ширмы, огораживающая интимное пространство дома, воспринимается при нарочито высокой точке съемки, как дворец с «унесенной крышей» на свитке эмаки. Даже в жилище человек не становится господином пространства, сколь бы высокий пост он ни занимал. Так передавалось художником ощущение единства и целостности мира.
Вернемся в дом Монахини. На вопрос матери Андзю и Дзусио: «Как мне вас благодарить?», та отвечает: «Ну что вы. Я не замыкаюсь на одном только служении богам». Тамаки должна была бы насторожиться, но бдительность ее усыплена радушием хозяйки. Следующая сцена, весьма трагическая, также начинается с наплыва. Тамаки продолжает следовать за мужем-изгнанником и по совету Монахини решает воспользоваться лодкой. Тамаки вместе с детьми и няней на берегу. В левой части кадра на переднем плане появляется весьма неприветливое сухое дерево, «написанное», если бы речь шла о свитке, «острыми» штрихами. Туман, поднимающийся от реки, уже рассеялся, но горизонт и горы на горизонте еще величественно скрыты им. Здесь, у реки, их и разлучат: Тамаки увезут на остров Садо, детей продадут в рабство к безжалостному Сансё, а няня Убатакэ погибнет, сопротивляясь разбойникам, с которыми Монахиня оказалась в сговоре. В руках разбойников бамбуковые шесты, полированная поверхность которых первой ловит лучи рассвета. Подобным наблюдением Мидзогути обязан японской живописи, которая, разумеется, не буквально, а символически передает тончайшие нюансы состояния природы. Поэзия содержится в самих названиях живописных работ: «Бамбук и слива в лунном свете» (Эйдзё Канко), «Сосна и восходящее солнце» (Сё Сико). Выражаясь языком европейца, Мидзогути вовсе не эстетствует. Он показывает, как прекрасен и грандиозен мир природы и как низко может пасть человек, переставший чувствовать красоту мира или еще не научившийся ее чувствовать. Последний кадр сцены разлуки Тамаки с детьми уходит в затемнение, знаменуя собой окончание второго эпизода, или главы фильма.
Объем данной работы не позволяет рассмотреть весь фильм и проследить, как именно и в зависимости от каких обстоятельств монтажные кадры, сцены и эпизоды сменяют друг друга. Однако следует сказать, что в дальнейшем прием наплыва, а также затемнения применяется Мидзогути избирательно. В следующих главах экранной истории мы столкнемся с наплывом внутри одной сцены, а эпизод от эпизода не будет «отбиваться» уходом в затемнение. Словом, Мидзогути не придерживается строгих правил той пунктуации, которые сам же и установил. Не будем и мы возводить в систему некоторые из принципов его кинематографической техники.
Третий эпизод фильма заканчивается пронзительнейшей сценой. Эпизод этот посвящен Андзю, которая стала рабыней Синобу. Как и многие героини Мидзогути, движимые культивируемой материнской любовью к мужчине, она приносит себя в жертву, позволив брату совершить побег и обрести свободу. За пособничество в самом страшном из грехов рабыню Синобу ждет наказание. К тому же Сансё собирается ее пытать, чтобы выяснить, куда направился молодой Муцу. Стать свободной и сохранить достоинство девушка может только одним способом – уйти из жизни. Она спускается к воде, которую мы поначалу принимаем за туман. Отличить туман от воды совершенно невозможно.
Этот кадр «написан» в стиле китайской монохромной живописи суйбокуга. Черно-белая эстетика Мидзогути как нельзя лучше отвечает духу пейзажа, выполненного тушью. Перед нами и четкие линии – стволы бамбука на переднем плане, и мягкие размывы – туман/вода, в котором тонет сначала в переносном, а затем и в прямом смысле Синобу. Белая матовая поверхность свитка, не обработанная тушью, могла означать и туманную дымку и водную гладь, и небесную ширь. За не тронутой кистью белой поверхностью закрепились несколько значений, но символизировали они одно и то же – пустоту как запредельную полноту бытия. С полнотой бытия, благодаря жертвенному служению, и сливается Синобу. Момент ее гибели режиссер не показывает, мы видим лишь расходящиеся по воде круги. Когда девушка «входит» в туман, возмущая его, туман превращается в воду, а когда Синобу скрывается в реке, то водная гладь, отражая светлое небо, благодаря новой метаморфозе «становится» небом. Трудно было бы добиться более символичного перехода ее высокой души в «другой мир».
И, конечно же, мы не можем обойти вниманием последнюю сцену фильма. Пожалуй, она является вершиной той горы, которой можно было бы уподобить творчество Мидзогути. Дзусио находит свою мать на острове Садо. Тамаки не узнать. Перед ним слепая старуха, едва ли не выжившая из ума. С ее уст не сходит чуть слышная песня, в которой Тамаки взывает к детям и оплакивает свою судьбу. Дзусио бросается к матери, крепко обнимает ее, но старуха отталкивает сына. Вероятно, не однажды таким образом ее пытались утешить или посмеяться над ней. Тогда Дзусио вручает матери семейную реликвию – богиню милосердия Каннон. Тамаки ощупывает статуэтку, и уже не глазами, которые не видят, и не руками, которые также могут обмануть, а сердцем угадывает того, кто пришел к ней.