Видит Бог — страница 26 из 83

Я хохочу. У Ависаги, когда она улыбается, ямочки появляются на щеках. Медноватого тона румяна, которые она накладывает на лицо, выделяют высокий обвод ее смуглых скул.

Пахнет тут, разумеется, мной — затхлым, завосковелым, иссыхающим. Слуги душат мое ложе алоэ, корицей, мирром, но пахнет от него все едино мной. Смрадом смертности и зловонием мужчины.

По всему дворцу курится едкий фимиам. Горит, быть может, тысяча наполненных ладаном кадильниц. Эти ароматические курения и смолы наверняка обходятся нам каждый год в бешеные деньги. Стоит ли дивиться, что торговый баланс наш выглядит бледно. Еще добавьте сюда антисептическое миро, и мед, и благовонные притирания, и снадобья, которыми Ависага умащает мои язвы и пролежни. Мои сыпи и прыщи она умеряет припарками из инжира. Милая, неутомимая в своей заботливости девочка не жалеет для меня сил, она всегда к моим услугам. Она грациозно и беззвучно снует вокруг, сохраняя безупречную прямоту осанки и нерушимую ровность повадки. Или я выдумываю Ависагу Сунамитянку, пересоздаю ее из своих желаний? Благоуханна, как виноград на горе ароматов, подобна золотым яблокам в серебряных сосудах. Она трепещет от блаженства, когда я глажу и ласкаю ее, и беру в ладони ее лицо, и мягко опускаю голову ее себе на грудь или во впадинку у плеча. В такие минуты душевного единения я жалею, что милая девочка не знала меня в мои лучшие годы, задолго до того, как побелели волосы у меня на груди. Слава юношей, сами понимаете, — сила их, а украшение стариков — седина. Видит Бог, этих украшений у меня ныне в избытке, но Ависага вот признается, что ее притягивают белые волосы у меня на груди. Она часто ласкает меня здесь, навивая их на пальчик. Косматые мужчины ей не нравятся, признается она, надувая губки, мужчины вроде Исава, с кустистой порослью на плечах и спине. Видимо, я в этот список не попадаю, если только дитя не врет, а я знаю — не врет.

В Сонаме, с простодушной гордостью сообщает нам Ависага в ответ на наши расспросы, отец ее владеет хорошей землею и живет в обильном достатке. Она стерегла виноградники сыновей матери ее, а своими пренебрегала. Другие часто посмеивались над ней, самой юной и робкой в большой, процветающей семье, и она с готовностью убедила себя в собственной никчемности. Для них это была игра. А ей так хотелось заслужить похвалу. Ту же неуемную потребность радовать других, жертвуя собой, она выказывает теперь и со мною. Как мне хотелось бы быть достаточно бодрым, чтобы прислуживать ей. Это я мог бы время от времени подавать ей еду, я мог бы помогать ей раздеваться и одеваться, приносить ей тазик чистой воды или корзинку с плодами летними. Ее искали и нашли для меня, потому что она оказалась самой красивой девицей во всех пределах Израильских. Я вызываю ее на разговор. Мне нравится слушать ее.

— Помню, они все дразнили меня одной песенкой, — негромко рассказывает она, — я так из-за нее горевала. «Есть у нас сестра, которая еще мала, и сосцов нет у нее». Как-то раз они спели ее на свадьбе. Я закрыла лицо руками и убежала в темноту. Мне хотелось умереть. Так до утра и не вернулась. И не отвечала, когда они звали меня. Лежала на земле и плакала, чувствуя себя тоненькой, как лист, а потом заснула средь дынь, у корней деревьев.

— Теперь-то у тебя есть сосцы, — утешаю я ее.

— А они не очень маленькие?

— Для чего? — снисходительно улыбаюсь я.

— Для тебя.

— Голубушка, мне хоть и немного, а все же за семьдесят, — сокрушенно осведомляю я ее. — Вон Адония уже желает тебя, дай срок, пожелает и Соломон. Потому что ты прекрасна и потому что была с царем.

— Разве я красивее Вирсавии?

— Гораздо красивее.

— Красивее, чем она была, когда ты впервые увидел ее?

— Ты — запертый сад, заключенный колодезь, запечатанный источник. Для меня ты прекраснее, чем когда бы и кто бы то ни был в мире.

Она не променяет меня и на обоих моих сыновей. Я-то теперь знаю, как разговаривать с женщиной, а они не знают. Груди ее с темными сосцами, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями, совершенные ягодицы, точно лани полевые, подобранные под пару. Я первый в ее жизни человек, получающий от разговора с ней удовольствие, слушающий как зачарованный ее ответы, внимающий ее разрозненным мыслям. Где она еще такого найдет?

Она сознает, что может ныне без стыда сказать мне все, что придет ей в голову, и сознает, что может молчать со мной обо всем, что ей хочется скрыть. Не диво, что ей представляется, будто она без памяти любит меня, не диво, что ей кажется, будто со мной ей бояться нечего. Когда голова ее уютно покоится у меня на плече, я вожу большим пальцем по очертаньям ее чела, или по изгибу ноздри, или по податливому ободку ее пухлой верхней губы, отдающей в мерцающем, меркнущем свете моих оплывающих светильников цветом сливы или граната. Так я ласкаю ее, привычно и ненасытно. Чем бы утешился я ныне в мире, не будь в нем моей Ависаги? Ни один из мужчин, каких она знала, не был так счастлив с нею, как я, счастлив одной лишь возможностью видеть ее лицо и прикасаться к нему, счастлив простым осознанием ее близости. Благодаря Ависаге Сунамитянке я узнаю теперь о себе то, что узнал от Вирсавии да после забыл, — что я всю жизнь мою жаждал влюбленности. Я могу целовать ее уши, виски, шею, глаза, пока во рту у меня не пересыхает и слова мои не становятся едва различимы, а потом целовать еще и еще, хоть губы мои и язык цепенеют от сухости. По причинам, мне самому непонятным, я стесняюсь целовать ее в губы.

Она — мой нарцисс Саронский, от всего сердца говорю я ей как-то, зарывшись лицом в ее волосы, дыша ей в ухо, она — моя лилия долин. Она приходит от этого сообщения в такую радость, в какую не пришла бы Вирсавия, даже уступи я ее просьбам и отдай царство мое Соломону. Вирсавия ощутила бы облегчение, не благодарность, никак уж не благодарность, и меньше чем через полдня ей снова стало б казаться, будто ее несправедливо обделили в каком-то ином отношении, и она принялась бы терзаться новой нуждой. Точь-в-точь как с алавастровой ванной.

Едва она перебралась в мой дворец, как потребовала себе алавастровую ванну и немедля ее получила. Мелхола завыла-заголосила и получила такую же.

И чего этим бабам нужно, часто дивился я вслух, впадая в супружеское раздражение, ну какого еще рожна им не хватает? Ответ — и ответ хороший, не хуже прочих — я получил от моей Авигеи, как-то под вечер заскочив к ней, чтобы передохнуть.

— Нужно совсем немногое, чтобы сделать нас счастливыми, — объяснила мне Авигея, — но больше, чем есть на земле и на небе, чтобы мы такими остались.

— Как это умно, Авигея, — сказал я. — Я навсегда сохраню великую, великую благодарность к тебе за твое разумение и доброту. А тебе не нужна алавастровая ванна?

— Нет, Давид, спасибо, мне и моей вполне хватает.

— Ты ведь никогда ничего не просишь, верно?

— У меня есть все, что нужно для счастья.

— Значит, ты исключение из рода женского, который только что так хорошо описала?

Авигея вновь улыбается.

— Возможно, я исключение.

— Неужели тебе ничего не нужно, сокровище мое? Нет, правда, Авигея, я бы с радостью подарил тебе что-нибудь.

Авигея качает головой:

— Правда, Давид, ничего. Чаша моя преисполнена.

— Какие благозвучные, редкостно благозвучные слова, Авигея. Я навсегда их запомню.

Теперь Вирсавии благоугодно, чтобы в ее покои перетащили мои огромные, пышные подушки из кож бараньих и барсучьих, красных и синих. Соломон, вслух размышляет она, отдаст их ей, когда станет царем. Соломон, радостно напоминаю я ей, никогда царем не станет.

— А что, если Адония умрет? — загадывает она.

— Не смей, — впиваясь в нее проницательным взглядом, остерегаю я, — не смей даже на миг задумываться о такой возможности. С какой это стати Адония умрет?

— Как мне всегда хотелось иметь кожу вроде твоей, — отвечает она — Ависаге. — Моя никогда не была такой шелковистой и гладкой. Я бы и сейчас все отдала, чтобы стать смуглянкой.

— А я отдала бы все за твою белую кожу, — искренне заверяет ее Ависага. — Моя-то потемнела от солнца.

Ависага смугла, но мила, и ей очень важно, чтобы мы знали — она смугла лишь оттого, что солнце заглядывалось на нее.

— Так загар и не сошел.

Если не считать персидского ковра в моей столовой, про который Вирсавии ведомо, какой он дорогой, да голубовато-зеленого с умброй гобелена, на котором изображены две четы охряных херувимчиков, соприкасающихся распростертыми крыльями, все в моих покоях не дотягивает до высоких Вирсавиных стандартов, даром что косяки у моих дверей из масличного дерева. Впрочем, масличного дерева Вирсавия не любит. Кровать у меня, сколько помню, яблоневая. Адония с Соломоном уже и теперь возлежат на ложах из слоновой кости и нежатся на постелях своих. Вирсавии тоже хочется возлежать на ложе из слоновой кости и нежиться. Сами слышали, как она разговаривает, эта манда. «Какую элегию?» И отлично же знает — какую. Такова ее гнусненькая, эгоистичная манера поддразнивать меня. С зоркостью интриганки она примечает, что моя сунамитяночка Ависага по-прежнему носит разноцветное девичье платье. Адония тоже это приметил. Вот такую же яркую, свободную одежду любила и девственная моя дочь Фамарь, сестра Авессалома, желанная, обманутая, взятая силой, облитая презрением, отвергнутая.

В девственности Ависаги присутствует глубокий смысл, и нравственный, и политический. Пока я не познал ее плотски, она остается скорее служанкой, чем наложницей, а стало быть, не попадает вместе с моим гаремом в собственность моего преемника как часть царского имущества. Входя в принадлежащую другому женщину, мужчина тем самым посягает на его властные прерогативы. Вам ведь известно, что сделал Авессалом пред солнцем с теми десятью наложницами, которых я оставил присматривать за порядком во дворце. Думаете, это оттого, что они были так уж красивы? В глазах, которые Адония выкатывает теперь на Ависагу, явственно сквозят прагматические соображения, связанные с его предвыборной кампанией. И предусмотрительная Вирсавия определенно подозревает, что я могу потворствовать их союзу.