Видоискательница — страница 14 из 23

На склоне лет многое стирается из памяти. Что же было, о чем я сейчас хочу написать? Что же это было? Что же? Как — что?!


Конечно, охота. И когда в 1945 году встал вопрос «Кем быть?» — сомнений не было. Я выбрал Меховой институт. Учил нас тогда профессор мясных и меховых наук Влас Гаврилович Конюшнас. Влас Гаврилович был одним из последних могикан-евреев в Дмитровском районе. Натаска легавых, нагонка гончих, насадка Садко[7], уловки Ловких[8] — мало, что он их блестяще знал, — он обладал незаурядным педагогическим талантом, хотя меры его воздействия на провинившихся бывали зачастую очень «доходчивыми» и «разнообразными». Запрокинутый оклад, оттоптанный на лету заяц или съеденный черный гриф стоили «доходчивого» объяснения, а то и просто лыжей по спине, а то вообще веслом по яйцам, то кастетом по морде, то прутом по башке, то дубинкой по почкам. Зато сколько охотничьих секретов открыл он нам, сколько запомнилось сказанных к месту и не к месту фольклорных выражений, прибауток, пословиц, поговорок! Куда там Флегону и другим недотыкомкам.

Вот хотя бы одно:

Не чужды мне земные страсти —

Охотовед устроен так,

И для меня вершина счастья —

Стрелять и… дрочить в кулак.

Счастливые пять лет так и пролетели между учебой и охотой: все выходные, и зачастую с прогулами, бабами и спиртом, — в Чериковском лесхозе, с последующими драками и объяснениями с деканом А. Шерстяным, с угрозами снять со стипендии, ни разу не осуществленными по причине страха меня. У меня уже тогда был громкий голос, окаменелая от пота и копоти гимнастерка, пойманная на спиннинг, патроны, большая высокая шапка, распухшее от комаров, мошки, драк и водки лицо и сильные руки.

По окончании практики сделал для себя два вывода: во-первых, окончу институт не раньше, чем через десять лет, только если не повезут в столыпинском тюремном вагоне, и во-вторых, надо лечиться. А то идешь, бывало, по дельте Амударьи в ондатровый промхоз, а навстречу тебе движется мясистая козлятина на задних ногах, используя рога в качестве балансира. Неужто архар? А вот и нет. Это сотрудник ЦНИЛ «Главохоты» Петр Борисович. Было и обратное: идешь на волчью охоту — то по чернотропу с подвывкой, то по белой тропе с флагами, видишь: будто бы лиса стоит раскоряченная — голова в земле, жопа выше крыши. Подкрадешься, замотаешь ее флагами, а она как всадит тебе две здоровые отвертки под самые ребра — только сидишь и удивляешься: что такое? Размотаешь ее — а это восточноафриканский орикс в угрожающей позе.

Так я пришел в лабораторию наркологии и гельминтологии АН СССР, руководимую великим ученым, академиком К. Опытным. Тематика моей диссертации имела лесной и дикий характер. Удалось выяснить роль паразитов в гибели белоголовых сипов и белогорячечных хрипов.

— Молодец, паразит! — страшно больно хлопнул меня по плечу К. Опытный после защиты.

Я стал замечать, как постепенно менялось мое отношение к жизни и охоте. Желанны стали лишь тяга, Кнайшель, Конюшнас и жена. Утятницей она никогда не была, но ох как сажала селезня от пары в качестве подсадной, с августа таскаясь по болоту, по лесу, по вальдшнепам, по бекасам. Была она и большой гусятницей.

Так что только изредка, когда усталой жене надо дать отдых, шуршу теперь палой листвой, хожу по костям, мну в руках мох и тушки: все стало просто, быстро и никаких эмоций.

И вот подошла старость. Ультрафиолетовый возраст, как говорил К. Опытный, имея в виду, наверное, цвет своего лица. На тяге мне все труднее — подводит память. Не помню, зачем сюда пришел. За спиной рюкзак и более восьмидесяти печатных работ, будоражащих душу.

На охоте бываю редко, все больше закупаю струю кабарги и медвежью желчь в пресно-сухом виде, только в соответствии с лицензиями на отстрел. А с легавой дошел до того, что езжу на ней по лугу и комментирую ее действия.

Вот и судите, чем была и стала охота в моей жизни. И что со мной могло бы стать без изумительных грачей весом пятьсот граммов, без песен синиц и весенней капели, без четырех защитившихся аспирантов и помпового оружия; без кукши, трехпалого дятла, чирка-трескунка, лутка, тулеса и дубровника. Страшно подумать, кем бы я стал. Страшно и ненужно. Думать вообще страшно и ненужно. Тем более что почти нечем: мозги проспиртованы. Может быть, у меня осталось немного мозгов в пороховницах, но об этом судить уже не мне, а нашим детям, внукам и другим поколениям. Нам вянуть, а им гореть синим огнем.

А был ли подстрочник?

Кофе со сливками — седина шатена, пластилин. Эгей, страдалец, как твоя Елена?

Все пьет?

И сильно?

И прибить грозится?

Она вышла к нам в вишневом махровом халате, с вишневым лицом, жаждущим что-то принять; не лицо жаждало — глаза; она сосала свой язык. Потом сняла халат, предложила, но мы отказались.

Мистер Бренди и я любили шампанское больше философствующего влагалища.

Да-с, шампанское принесли, и мы принялись за него, понимаете ли.

Мисс Гаррисон сглатывала и давилась на тему дуализма. Хотела гадать на кофейной гуще, но кофе-то со сливками! (вы спросите, откуда у меня это древеснорусское «то» с дефисом-травинкой, изначально «от», отвечу — я ведь русский, эмигрировали родители, я Чашкин, Гавриил).

Бренди грассировал надломленно:

— Не кажется ли вам, что в сочетании «блеф, абсурд, бред» есть что-то скороговорно-рвотное? — тошнило в лифте…

Все мы настолько опротивели друг другу и настолько позабыли литературный труд, что оставалось только пить или принимать дозы порошков забвения; вялые пересуды и самодельные сплетни:

N.B. — вечнолающий кобель на цепи: и на своих точит зуб (хозяева чуть живы), и на чужих;

V.P. — съезжает с разумной полемики в тот же собачий овраг, заросший репейником; выходит оттуда покусанным полуимпотентом, трясет ухом, воет у своей суки на груди. Сука — литературовед, мастерица разгадывать филологические кроссворды.


Ну и все в таком духе.

Болтали до полудня — мисс Харрисон пошла пугать клозет. Время до сумерек сэкономили весьма дельно: пихали кошечке Гризетт здоровую сигару в зубы.

А далее — что же — новая доза, сердцебиение (Бренди чуть не выплюнул сердце); служба Недоверия.

Количество прототипов Ежа перевалило за сотню, и все восхищались лирическим отступлением: «Кофе со сливками — седина шатена…».

На прощание Бренди округлил свои отполированные зрачками глаза и взвел непокорные брови:

— Господа, а был ли подстрочник?!

И стало так грустно, будто ушел кофе.

Последний урок

Птицы крошками подгоревшего пирога осыпались вверх.

— Что же, — сказали мы, — Переделкино — это хорошо, это плодотворно.

Тевтон был прям, медлителен и аскетичен. Из-под ног его прыснули перепелки, зайцы, стрепеты, божьи коровки и мужички-ветераны. Пойди сюда, мужичок, я тебя… Что у вас с шеей? А что у нас с шеей? Синие полосочки — красный фиолет. Поклонники и поклонницы, не ждите пламенного поцелуя от тевтона. Кареглазость — кареблизость — обидная доминанта; брег, за которым озера. Зрите в пепле пальцев медь мечей и пламень хладный — звон озера; холод птичьей тушки, подобранной на болоте. Медь — мягка, ковка и пронзительна. В Переделкине сумерки. Холод зрачка. Медные подсвечники на кирпичах голландки.

Сплавы слов — металлы — свистящие спирали; телефон оборван посредине. Голова лося торчит из балконной стены. Городские изгороди, чай по рублю, водка в подъезде — теплеющая полюбовность — дрожь холода сменяют судороги жара — сальная свечка в консервах.

Бессветие. Свет стонул, облюбился, надел очки и сел стучатать. Или очки не снимал, а лег выписать кого ни то. Приставка «вы» сообщает глаголу насилие.

Странно это — темперамент — как температура: ртуть безвольна, симпатии — странны; история рода заставляет танцевать с поднятыми руками — кисти вращаются вокруг своей оси.

Или медленная эстонка с глазами ветра — дублирует гласные и согласные и внезапно пошевелится, волосы почти седы; ступор рук — вдруг — торжество медленного жеста (с двумя «т»)…

Мужичок прилег, не поняв, да так и уснул на синем мохе — мхе, мху — и видел холодные черные листья в воде. И мы проснулись с ним посредине: жизни, болота, земли.

— Вуокса, — сказал он и почесал бакенбард.

— Йа-а, — сказал я. — Юкси кофэ унд…

Он посылал меня в магазин, велел мешать раствор — желтки стыли, яйца ячеились — мы были посредине наций.

— Ой-йа! — Он отдавил мне ногу кирпичом.

— Я горжусь тем, что он никого так не мучает, как меня, — сказала я, и тут же заполыхало Тивериадское озеро. — В Тиверии, где месяц крови перевернулся в исступленьи, найдем взаимное томленье с бутылью боли и любови…

Он кутался в ватник, не вняв рифме, затянулся зечно — краем рта, без рук, и сказал:

— Ыть-выть, печь клысть — ытта — мыло…

Проволочная щетина с медным привкусом. Он снова мутировал.

Я просыпаюсь посредине — на кирпичах или под кирпичами. Его давно нет. Мне холодно. Что-то тянет меня вниз.

Минуя отвесную осыпь, я вхожу второй раз в ту же воду, и она — вспомнив — пускает, я плыву в бесконечность, и передо мной нет сейчас ничего, кроме мира мокрых искр.

Пустое, пустое тело мое

                                 и твое —

пусто в нас, вытерто, поло.

И кто нам запретит

вложить пустоту в пустоту —

                              вписать?

Может быть, это будет эхо.

Интервью

— А за что сидела-то? — интимно спросила меня простая, как три копейки, переводчица.

— За изнасилование, за что же еще, — ответила я и притянула ее за поясок к себе. Ноги у нее разъехались, и я просунула туда свою.

…Открывается, бывало, кормушка: «Мамки, на выход…» Идем по снегу — хрусь-хрусь. Вывеску «Дом ребенка» замело, а плакат «Дети — наше будущее» виден еще маленько. Наши орут. Вынешь грудь со звездою вокруг соска, он ее схватит, а ты думаешь: «Как же я его кормить буду вмазанная? Ну ничего: бог не выдаст, свинья не съест». А он давай от винта из одеяла выпрыгивать, маску рвет на мне — умора…