Видоискательница — страница 15 из 23

После этого переводчица перешла к своим прямым обязанностям и с глупыми вопросами больше не лезла.

На вопрос, вхожу ли я в горящую избу, мне пришлось ответить односложно:

— Пытаюсь.

— И что? — ответил он.

Это был западногерманский журналист, высоко взращенный на питательных вещах, стеклоглазый, обернутый флагом, совершающий неприличные, с точки зрения российского человека, движения, однако в не очень чищеных ботинках, некурящий, непьющий, создатель брошюр немецкого коммунизма, пытающийся понять русскую эротическую душу. Душа как раз была очень больна. Только что, вынув в туалете пальцами гнилой кровоточащий зуб, а потом клок волос из-за плохого питания, она вспоминала путанические экзерсисы в этом отеле, угол ментовской комнаты, забрызганный кровью, и много всякого такого, отчего хотелось плакать. Надо было залить рану водкой.

Он спросил меня, почему я так скованно сижу, если я была по этому делу.

— Потому и скованно, — I reply.

— Хи-хи! — сказал он и снова показал руками. — А что вас возбуждает?

— Да все. Это специфика русского человека.

— Вас возбуждает этот флаг?

— Нет.

— Why?

— Потому что он чистый.

Щас бы отринуть противоречия, забежать в буфет, схватить там коньяк с шоколадом и лечь в постель. Гогия, кацо… «Э-эх, — длинно присвистнул он сквозь дыру в зубах и сплюнул в нее гаврик, — где теи башмаки-и-и! Босявка ты, босявка…» Да-а-а… Самый смак потребувать себе сейчас дринка. Но косо смотрит Фриц Ферштейный, не дает спуску. Святой Йорген.

— А со своим полом у вас как?

Переводчица сильно вздрогнула.

— Да нормально. Бабы есть бабы, змеи подколодные, продажные флейтистки.

— А вы можете изменить любимому человеку?

— Если я не могу изменить его, то да. И вообще я его плохо помню, и вообще вопрос поставлен узко и плоско. Скажем, если он полярный экспедитор, что мне, разрядки не искать? Да и полигамность, да и многое другое говорит само за себя, что недоразумение как материал и как прием — сплошное недоразумение, потому что материал слит с приемом и равен ему. Но всею жизнию движет недоразумение. А если еще ширше, по Аристотелю — перипетия.

— А как у вас рождается сюжет?

— А как ему не родиться? Все время что-то сотрясается. Подерусь, бывало, встану, и энергия покупки пива сублимируется в описание. Или наоборот, иду чего-нибудь шмонать для жизни. Надеваю очки, чтобы не было видно правого глаза, ветер раскачивает, аки березу, голодное тело мое, а гляжу — какие четкие контуры! Небо светлеет. Украли помойные контейнеры и содержимое их разбросали по мостовым. Спешат в школы говорливые, хорошо одетые дети, и так захватительно перекладывать прожженный у костра рукав куртки в прожженность жизни. И представлять всяко. Будто я седая. И никогда не сплю на кровати. Я вижу человека, который спит в переходе в луже собственной крови, нежно зажав в руке крупный осколок бутылки. Он весь такой неприбранный, что похож на моего любимого. Мне хочется сказать: «Коленька, любенький мальчик, для чего ты тут залег? Ты что, в натуре, допился? Да ты лежи, лежи, я сейчас принесу все что надо». И опять же сбегать за пивом. Так во мне рождается все.

— А что для вас философия?

— Философия для меня, переиначивая Абрама Терца, — это умственная разновидность ветрености. Особенно когда нажрешься шоколада с коньяком и поговоришь с нормальным человеком. Придерживаюсь дуализма античного плана, а в религии приучена к монотеизму, однако верую в знаки Земли и Космуса. Знаю противоречивость. Тяготею гадать и сны разузнавать.

— А в горящую избу вы входите?

— Вы знаете, товарищ немец, у меня такое ощущение, что я выхожу из нее все время: вот так вот, как задержанный кадр: раз, раз, раз. И не то что облегчение, а горит все. Все горит! Огонь! Брысь отсюда, немчура! Пшел!

Несинхронный перевод меня утомил, и все корреспонденты поняли, что со мной шутки плохи, что меня вдруг замыкает и я ухожу из избы.

Санэпидемка

— Санэпидемка тута… Нечего, нечего.

Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови или потрохов.

— Нечего.

— А как же они выживают?

— А никак. Обрабатываются. Кому надо — тот выживет.

— А врачи?

— Врачи… — Недовольное жевание. — Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.

(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай в домашней чашке с рисунком «глухарь» и темными ободами предыдущих чаепитий. Она восстанавливает для себя еду в большом — больше даже эстетическом удовлетворении. Руки трудно и тщательно двигаются, дрожат, комбинируют.)

За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.

— Санэпидемка, конечно. — Она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. — Я вот их спрашиваю — что же вы? А они — что, мол? А Ванятка…

Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов и камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что импульсом ее оратории была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех — такой настигающий:

— А я что? — слышу я уже на улице. — Уж это как выйдет: если кто и помрет — пойдет в план, нет — опять премия. И мы не в обиде.

(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)

Царица поездов

Совершенно ультрамариновые осколки вижу я — тусклые, непрозрачные осколки: пролито, разбито вчера густое пристанционное молоко. Уже зажгли на вышках огни, и розовые, и голубые лужи молока, в которых лежит картофель — земляной и темный, — сметанно мягки и нежны в сумерках. Пахнет дымом. Закатная гамма расчерчена по проводам, как по нотным линейкам; все в бархате отправного шипенья. Нелепое бумажное взгорье на сиреневом смелом асфальте — взгорье ли кремовой кальки — не знаю. Но знаете — лают собаки. Рельсы блестят и кусты затихают.

Машинист, похожий на седого Пастернака, но выполненный в холодных тонах — без песочной и изумрудной пастели, и другой машинист, робко спрашивающий у проводницы, как мы поедем, и если сначала прямо, то ведь к Москве-то подойдем задом.

— А то чем же, — отвечала проводница.

В купе на верхней полке про нее было написано грубо и вульгарно.

Накрошены бумажонки — бутафорский бисер; я знаю — они пошли с сумкой за водкой.

Мои стянутые от холода соски кольтами направлены на проходящего мимо купе гражданина.

Я села в трусах на полке, сказав:

— Дядь, есть закурить?

Он ответил, что кажется, и, вывернув шею, ушел. А я выбросилась из поезда на полном ходу.

Тем не менее меня спасли, но с тех пор началось что-то с головой. Что именно? Так, не стоит распространяться.

Я очень давно не ела. Если вы дадите мне этого хлебушка и нальете стакан водки, то я расскажу вам. Спасибо. Это шикарно. Я люблю рыбные фрикадельки. Вы подарите мне свой пиджак? А то совершенно не в чем ходить.

Я в поездах с полгода. Один раз просто (а-ах, славно!) пошла в туалет — была там тугая задвижка; стала биться — напрасно; проездила неделю в туалете — тогда только взломали — вещи мои украли, вот, с тех пор, да-с. Да, еще половинку.

За это время я полюбила поездную жизнь и поездных людей, успела их возненавидеть и полюбить снова, а это уж — надолго, знаете ли. Они все знают обо мне и берут меня для веселья; и — понимаете ли — мне ничего более не надо; заинтересованные лица и прозрачная жидкость в стакане и псевдосеребряном подстаканнике — до того прозрачная, что я вижу в ней очки; может быть, они там и растворились.

Когда я очнулась, мне стало ясно, что зовут меня Анной и была я прежде развратною царицей; я не понимала дома и родных своих, я помнила тоску и похоть, красивые лица людей, которые меня слушали и были в моей власти. И я стала жить так, как велят мне духи, я стала просить людей исполнять мои желания, и они не смели отказать мне, ослепленные алмазами моей короны. Да-да, именно это и случилось с моей головой: она стала венценосной — и ничего более; и — все.

Солнце садилось в трубу — кирпичную трубу стекольного завода, и тень дыма была похожа на тень фонтана. В поездном коридоре, устланном ковром, закрывали широкие окна.

Глаза ее сузились от дыма и воспоминаний.

— Огромный буфер покачивается у меня перед глазами, — продолжала она, странно улыбнувшись, — и я вижу в нем свое перевернутое отражение. В том месте, что предшествует туалету, ко мне жмутся уродики — девочка с огромными опухшими руками, человек без руки — он выпил. Спину другого человека я хотела потрогать всю ночь. Он очень, очень выпил, и это замкнутый круг — надписи «огнеопасно», станции со зданиями, обработанными пилочками для ногтей, — краска кладется плотным слоем и все-таки облупливается, обнаруживая нежные сиреневые узоры. Матрасы не отмыты от многочисленных менструаций путниц, но здесь я — чиста. Люди любят прижаться ко мне в тамбуре — ненароком и нежно. У меня тяжелый угрюмый взгляд и раздвинутые корточки поездной давалки. Сегодня мне надо заработать.

Голубой с коричневым в разных пропорциях (наличники — стены, стоп-краны — вагоны) — какая-то советская фатальность; ну да — контраст, страна контрастов. Голубой — это серебряный, коричневый — мудрый. Стога — зеленая седина, грустно поющая кислую сухую песенку: измена есть предательство, предательство есть двигатель истории; вот почему в России много желтых цветов; они — винтики предательского механизма; так поют стога, канканируя коричневыми высохшими коленочками.