ичем не только в том смысле, что ложные иллюзии уступили место реальному видению мира, но и в том, что отчаяние сменилось разумной верой, а разочарование и ощущение безысходности — новым, социалистическим сознанием. Даже трудности и заботы — и в наши дни пока еще неизбежные — теперь совсем иного свойства: они зиждутся не на зыбкой почве «города на трясине», а на прочном фундаменте уверенно возводимого здания лучезарного будущего.
Вечер 20 января 1945 года.
За последние три недели я впервые наконец выбрался на воздух, на улицу. Целых двадцать дней единственным и последним убежищем от устраивающих облавы жандармских сыщиков, осколков мин, от беспрерывного пулеметного огня и авиабомб служил мне темный и сырой подвал. И не только мне одному, но и всей семье. Жене — первому моему товарищу по скитаниям, двум нашим ребятишкам — дочке Жужике и сыну Мате. Бедные малыши весьма скоро познали горькую жизнь «скрывающихся куруцев»[1]. Одной — три, другому — четыре с половиной года, а у каждого за спиной уже по десять месяцев бродячей жизни. Чуть ли не целый год переездов из одного конца страны в другой, из города в деревню, и опять в деревню, и опять в город, а здесь, в Будапеште, с одной чужой квартиры на другую. Перед глазами у меня до сих пор стоят их заплаканные лица, я словно наяву ощущаю, как ребята жмутся ко мне поплотнее, ища у меня защиты, как делали всегда, когда пугались незнакомых людей. И это у того, кто стал для всех притчей во языцех и только мог навлечь на них беду! В ушах у меня до сих пор звучат их плачущие голоса: «Папочка, когда мы поедем домой?..»
Домой… Дом… Книги, письменный стол и две детские кроватки в соседней комнате. Сейчас вместо всего этого темная и сырая подвальная дыра в полуразрушенном войной чужом доме, куда забросила нас судьба два месяца назад. Все, что у нас было, мы растеряли в нелегком бегстве от шпиков, преследовавших нас по пятам.
Вот она, улица Барош!.. Конечно, это она, я обосновался здесь, в подвале дома № 41, среди крыс, справедливо обозлившихся на пришельца, вторгнувшегося в их владения. Прибудь я сюда издалека, вряд ли поверил бы, что попал по нужному адресу.
Сохранилась только половина дома с пьяной, скособочившейся крышей. Другая половина уничтожена взрывом бомбы чуть ли не до самой земли. Прямо передо мной на мостовой зияет огромная воронка. За ней вторая, третья. Пятиэтажный дом напротив, казалось, кто-то растягивал в стороны: штукатурка обвалилась, тяжелые железные жалюзи, закрывающие витрины магазинов, покореженные и разорванные на куски, сброшены на мостовую, во вздыбившихся стенах виднеются проломы, из которых над самым тротуаром свесились обломки мебели. Здание по соседству разрушено до второго этажа, а следующее — до самого фундамента, четвертое зияет своим обвалившимся подвалом, точно уродливо вспоротым желудком. Под обломками, очевидно, много трупов… Здесь не осталось ни одного уцелевшего дома. Переломленные, точно спички, балки, разбитые в щепки массивные двери парадных, сгоревшие квартиры, обвалившиеся стены… Я, точно в снег, иногда по самые щиколотки проваливаюсь в кучи рассыпавшегося пуха. Люди здесь нередко погибали не от взрыва бомбы, а захлебнувшись в воде, задохнувшись в дыму пожаров, либо были засыпаны в подвалах пухом распоротых подушек и перин, угольной пылью. Смерть собрала здесь богатый, разнообразный урожай, и страх перед нею был столь велик, что даже те, кто еще пока оставался в живых, не имели сил радоваться тому.
Низко-низко над самыми развалинами, точно небесный свод оказался разбитым, нависли мрачные черные тучи, похожие на отяжелевших орлов-стервятников с распростертыми крыльями. Над Бульварным кольцом поднимались вверх клубы черного дыма, расплываясь во все стороны длинными языками. Тихо, до безумия тихо… Штурмовики и истребители сегодня уже улетели на покой, пушки и минометы молчали, и лишь со стороны площади Калвина изредка доносился треск автоматных очередей. Вечер уже начал опускать свой занавес, чтобы положить конец сегодняшнему представлению и прикрыть мглою кошмарные декорации.
Я стоял и слышал, как бьется мое сердце. Временами оно замирало, но тут же резким толчком посылало в сосуды кровь, и это чуть ли не болью отзывалось во всем теле. Сердце у меня работало отлично. Теперь оно питалось тяжелыми впечатлениями последних дней войны; столь же болезненно воспринимали мы, прятавшиеся в глубине подвала, как бьется сердце земли, когда с утра до вечера прилетали самолеты союзников русских и сбрасывали бомбы. Ужасно было сознавать, что каждый снаряд, каждая бомба может обернуться смертью, что придется умереть как раз тогда, когда на пороге уже стучится долгожданная свобода. Подвал ходил ходуном, точно утлая ладья, с пропитанных сыростью стен сыпалась штукатурка, дом над нами разваливался прямо на куски, и при каждой бомбежке казалось: вот он, последний удар сердца, вот-вот оборвется жизнь…
И все-таки я здесь, все-таки я живой.
Перелезая через развалины, ступая по пыльным обломкам, я, точно подвыпивший гуляка, пробираюсь к Бульварному кольцу. Спотыкаюсь об обрывки проволоки, наступаю на вывалившиеся внутренности разорванной на куски лошади, обхожу разбитые кузова сгоревших автомашин. Баррикада на углу была сооружена по приказу гитлеровцев задержанными на улице и выгнанными из подвалов людьми. Много дней работали они, согнанные в группы по сорок — пятьдесят человек, под пулеметным огнем. И вдруг не успели они глотнуть воздуха, как одна-единственная бомба воздвигла рядом перемычку, в два раза большую, чем та, которую они сложили своими руками.
У основания баррикады лежали трупы двух гитлеровских солдат. Одного из них я знал. Всего несколько дней назад они вчетвером или впятером расположились на нашем дворе. Один из гитлеровцев, долговязый парень со скуластым лицом и черными глазами, вел себя точно шаман. Он непрестанно что-то бубнил до появления на губах пены и визжал, потрясая кулаками: со стороны казалось, будто он беснуется и всех поносит, однако в действительности вся его речь состояла из жалких причитаний. Раз по десять на день он рассказывал, что дома, в Германии, у него умерли мать, отец и остальные родственники, в живых из всей семьи, кроме него, никого не осталось. Он побывал под Сталинградом, потом в Крыму, теперь попал в окружение в третий раз, но на сей раз чувствует, что живым ему отсюда уже не выбраться… Когда он говорил: «Я умру», в голосе его звучал какой-то животный страх. Низенький белобрысый солдат пытался его успокоить. Круглое и конопатое лицо солдата выражало чванливую самоуверенность и спесь. Он постоянно твердил, что германские войска, посланные на выручку, уже прибыли, что Гитлер-де не оставит их в беде, победа им обеспечена, новое чудо-оружие вот-вот прибудет и через несколько недель русские снова окажутся за Карпатами. Говорил он все это, хихикая и присвистывая, — надувшийся германский петушок на мусорной свалке истории. А сейчас его труп лежит у моих ног и на его искаженном гримасой лице, казалось, застыл полный испуганного удивления вопрос: «Неужели возможно и такое?..»
Перекресток Бульварного кольца с улицей Барош похож на громадную груду развалин. Здесь два или три дня шел бой, после которого осталась одна каменная пустыня, как в Добердо, только поменьше размерами. Искореженные орудия, разбитые танки, горы кирпича, воронки, трупы людей и вокруг разрушенные дома. «Героические защитники столицы», сооружая баррикады, вытащили на улицы даже мебель из соседних кафе: повсюду валялись разбитые мраморные столики, стулья, кресла — точно кто-то специально накрывал здесь столы для безумной оргии опустошения. Несколько в стороне, на старой табачной фабрике, все еще полыхал пожар, и раскалившиеся фабричные стены зловеще светились в надвигавшихся зимних предвечерних сумерках. Нигде ни одной живой души, лишь на искаженных лицах мертвецов да на покрытых дымом и копотью обломках плясали мрачные отблески кроваво-красного пламени. Апокалиптическая сцена. Видимо, так же выглядела в свое время опустошенная Помпея — но где же тогда Везувий?
Неподалеку от меня шли несколько русских солдат. Кроме них и меня, поблизости больше не было никого. Может быть, еще вообще нельзя выходить на улицу? Я прошел мимо, они меня не остановили и даже не окликнули. Наблюдая за моей робкой, неуверенной походкой, они, наверное, думали, что я искал среди развалин кого-то из своих близких…
В стороне животом вниз лежал раздетый догола ребенок, подложив под щеку сжатую в кулак тоненькую ручонку, точно заснув. Его окоченевшее тщедушное тельце отсвечивало восковым блеском. Нилашисты вытащили его из соседнего дома, тут же раздели и пристрелили. До этого момента я перешагивал через трупы с каким-то странным безразличием, но здесь меня всего передернуло, я еле удержался, чтобы не повернуть назад и не броситься домой, в подвал, к своим детям. Я еще не знал, как выглядят другие районы города, но картина опустошения, представшая перед моими глазами во время этой короткой прогулки, достаточно ярко говорила об апокалипсисе Будапешта. Остался ли вообще хоть один целый дом, и сколько всего народу погибло? Этого я не знал. Но главным обвинением в моих глазах был этот трупик ребенка. Жизнь и смерть, преступление и невиновность, фашистские и нилашистские злобные убийцы и советские воины-освободители — кругом бушевало смешение столь крайних полярных понятий, оно бушевало и в моем сознании, я искал букву закона, под которую можно было бы все это подвести. Вглядываясь в небо, я хотел увидеть звезды, убедиться, что они по-прежнему есть и по-прежнему сияют, что на свете есть нечто неизменное, вечное, на что еще можно опереться. Но, кроме искр горевших вокруг зданий, ничего не было видно… Дым и тучи закрыли небо, я был наедине с этим хрупким трупиком. А вокруг лежал в руинах город…
«Нечего искать какого-то неизменного шаблона для своих суждений, — уговаривал я себя, — все меняется, рушится, а потом заново отстраивается. Взгляни на убитого мальчика, он тоже был надеждой и отрадой для своих родителей, как твои дети для тебя. Найди виновных и осуди их».