Викинг — страница 25 из 38

пок в ее жизни. Она сама себя накажет за него и поэтому умоляет не судить ее строго.

В кармане у нее осталось немного мелочи, на которую можно было купить, пожалуй, лишь бутылку лимонада. В вагоне-ресторане, куда она с побледневшим строгим лицом пришла, чтоб принять яд, она села за свободный столик, заказала бутылку лимонада, заплатила официанту, отдав последние пять копеек «на чай», налила полстакана, высыпала туда весь порошок из пакетика, залпом выпила все до дна и тут же свалилась со стула на пол, потеряв от страха сознание.

Это и спасло ее. На первой же остановке ее вынесли из вагона и на поджидавшей машине «скорой помощи» доставили в больницу. Там быстро очистили желудок и уложили в постель в отдельную палату под неослабным вниманием медсестер и санитарок. Сигита очухалась, пришла в себя, плакала, путая русские слова с литовскими, рассказала все, и весь медицинский персонал больницы сочувствовал ей и старался утешить, что ее не будут судить и не пошлют в тюрьму. Сигита из больницы написала письмо в Каунас своим бывшим хозяевам и просила их не злиться на нее, потому что, как только выйдет из больницы, согласится на любую работу, лишь бы можно было понемногу выплатить им долг.

И в Литве, так считала Сигита, нашлись добрые люди, которые вникли в ее беду. Вот эти двое, Гайдялис и Дауса, специально приехали за ней, даже привезли гостинцы, успокоили, утешили, сказали, что ничего ей не грозит и теперь везут домой, чтоб устроить на курсы шоферов, а когда она пойдет работать, выплатит своим хозяевам все деньги, которые она так необдуманно взяла.

Одно смущало Сигиту, что у Гайдялиса и Даусы одинаковые брюки-галифе из темно-синей диагонали с голубыми кантами по краям. Такие обычно носят милиционеры, но они убедили ее, что никакого отношения к милиции не имеют, а просто литовцы и их послали в Россию за ней, потому что литовец литовцу должен помочь в беде.

— Если они меня обманули, — заключила Сигита и взгляд ее серых доверчивых глаз сразу посуровел и бровки резко сошлись на переносице, — и меня посадят в тюрьму, то я ни дня там в живых не буду. Не знаю чем, найду что-нибудь… Об колючую проволоку порву себе горло. Но жить в бесчестии не буду.

У Альгиса болезненно заныло в груди от предчувствия страшной беды, ожидавшей Сигиту впереди. Ее, конечно, обманули, чтоб не сделала что-нибудь с собой в пути. А как только привезут в Каунас, захлопнется за ней дверь тюрьмы, и небо она увидит только через решетку. Альгису стало душно, не хватало воздуху для дыхания, и он со скрежетом опустил вниз примерзшую раму окна. В купе клубясь хлынул морозный воздух и вместе с ним шум голосов с перрона и паровозные гудки.

— Закройте окно, — рассмеялась Сигита, — а то они вернутся и будут сердиться, что мы без них холоду напустили.

Альгис с тем же скрежетом поднял раму и обессиленный сел на диван. Сигита поднялась наверх, на свою полку, но уже не отвернулась, а немного смущенно после своей исповеди улыбалась ему оттуда.

— Что делать? Что делать? — сверлило в возбужденном мозгу Альгиса. — Как ей помочь? Как спасти? Никакая она не преступница. Наконец, он, Альгирдас Пожера, в долгу перед ней. Ведь его стихи, его книги в немалой степени сделали ее такой, пробудили романтический взгляд на жизнь, и эта жизнь, которая была совсем не такой, какая рисовалась в его стихах, при первом же столкновении ударила ее по голове и если не предотвратить, то удар будет смертельным.

Он, Альгирдас Пожера, должен что-то сделать. Он не может ее оставить одну, он не даст ей погибнуть. Боже мой, пора и ему очнуться, выйти из той спячки, в какую ввергла его сытая хрюкающая жизнь советского вельможи. Он не поэт, он — злой и бессовестный обманщик. Среди грязи и лжи он убаюкивал своими стихами, уводил от трезвых размышлений над жизнью. Это он породил такую Сигиту, совершенно беззащитную перед тем потоком лицемерия и обмана, именуемым советской жизнью. В этом повинны и школа и газеты, и радио, и фильмы. И он. Альгирдас Пожера. При жизни уже зачисленный в классики, осыпанный сверх меры всеми благами, которые недоступны рядовому советскому человеку. Потому что он, сначала веря, а потом уже по инерции, страшась сойти с той скользкой дорожки воспевал эту ложь. И прав, тысячу раз прав Ионас Шимкус, старый паук, выживший в сибирских лагерях, что стихи его от года к году становятся все слабее, потому что они пусты, не одухотворены верой, и от них, как от трупа, начинает смердить сухой газетной статьей. Он, Альгирдас Пожера, уже давно мертв, как поэт. Во что превратилась его жизнь? Пьянство, неумеренная пища. И женщины. Много женщин. Со стершимися в памяти лицами. Все на одно лицо. И он ищет их, как наркоман опиум. Потому что в душе его пусто и нужно чем-то заглушить тревожный голос совести. Ведь был он когда-то честен и прям. Шел на смерть, не задумываясь. Потому что верил, и эта вера породила первые его стихи, замеченные всеми. Это был крик его души, романтичной и честной. А чем кончил? Сытым бесчувственным барином, которому и дела нет, что все, чему он поклонялся — ложь. Те, что были чувствительнее его, кончили плохо. В Сибири. Или дома, изгнанные отовсюду, спились в кабаках. Он уцелел. Но какой ценой? И уцелел ли он, если душу свою погубил безвозвратно? Безвозвратно ли? Разве нельзя остановиться, что-то сделать, спастись? Начать с малого. Спасти эту девочку. И пусть это будет первым шагом на его пути к очищению, попробовать вернуться к истокам своей жизни. Начать новую жизнь, как некогда пытались проститутки, согретые чьей-нибудь бескорыстной, без грязи, любовью.

— Вы любите свою жену? — как сквозь сон, услышал он голос Сигиты. Она улыбалась ему сверху, со своей полки, и ждала ответа.

— Зачем тебе это знать?

— Потому что я люблю вас и мне это очень важно. Я откажусь от своей любви, если у вас с ней настоящая любовь. Я не хочу обмана.


Жена. Любит ли ее Альгис? И любил ли с самого начала? Попытаемся. разобраться. Если ковырять рану — уж до конца. С чего это все началось Альгис отчетливо сейчас припомнить не может. Уездный центр, где он работал в комитете комсомола инструктором, лепился кучами серых домишек меж песчаных холмов, поросших сосновым лесом, изреченным, вырубленным в войну. Но если отойти от городка за два-три километра, леса становились густыми, дремучими, как в сказке, и уводили в такую глухомань, куда не отваживались забрести охотники до грибов и ягод не только теперь, но и в мирные покойные годы.

Там, в этих дебрях, в редких лесных деревушках, советской власти и в помине не было. Никакой власти. Это было царство лесных братьев, их вотчина, но укрывались они глубоко в лесах, жили в тайных бункерах, а в деревни совершали набеги, чтоб поживиться продовольствием, переспать с женой или поймать и всенародно повесить забредшего в глушь советского активиста. И советская власть появлялась там редко, внезапными, без предупреждения, наскоками, под конвоем вечно пьяных истребителей, вооруженных гранатами и автоматами. Это были уполномоченные финансового отдела, собиравшие быстро, без церемоний, налоги, государственные заготовители картофеля и мяса, или лекторы, часто городские интеллигенты, нервный суетливый народ, с трясущимися от страха губами, наспех, по конспекту, полученному в комитете партии, читали мужикам, согнанным в одну избу, скучную казенную лекцию о всех благах, что сулит им советская власть. А вокруг избы топталась непротрезвевшая охрана и порой от скуки постреливала из автоматов короткими очередями в мглистое небо, а то и вдоль улиц, что убедительности словам лектора не придавало.

Советская власть держалась только в уездном центре, где были МВД и истребительный батальон в несколько сот человек, набранных отовсюду отчаянных голов, вечно пьяных, так как самогон и закуска доставались им бесплатно — они попросту реквизировали все это у населения и готовы были служить кому угодно и повесить или застрелить отца родного за такую вольготную и бесшабашную жизнь. Там же, в центре, жили все, сколько их было в уезде, коммунисты и комсомольцы.

Почти вся комсомольская ячейка состояла из гимназистов. Одни вступили в коммунистическую молодежную организацию из романтического порыва, свойственного юности во все времена, начитавшись беспокойных горячих советских книг, переведенных на литовский язык. Другие уже в эти годы быстро сообразили, какой корыстный интерес представляет серая книжечка члена комсомола с черным ленинским профилем на твердой хрустящей обложке, и готовились выбиться из низов в хозяев жизни, путь куда безошибочно открывала эта книжечка.

Они не ошиблись, и многие годы спустя Альгис встречал своих бывших питомцев в министерствах в Вильнюсе важными владельцами роскошных кабинетов и персональных автомобилей, пополневшими и самоуверенными представителями партийной и государственной элиты. Некоторые из них с трудом узнавали Альгиса, того, кто их породил и выдал им путевку в эту сытую обеспеченную жизнь, потому что Альгис был к тому времени поэтом, неизвестным, но все же поэтом, а это занятие ими не воспринималось всерьез, они говорили с ним в покровительственном барском тоне, не скрывая, что их положение выше и прочней, и не он, а они могут теперь решать его судьбу в ту или иную сторону, в зависимости от того, какие указания спустят свыше. Но была еще одна категория комсомольцев в уезде, тоже в гимназии, с которыми у Альгиса были отношения неуверенные и подозрительные. Но зато они были самыми послушными и исполнительными. Это были мальчики и девочки из состоятельных семейств бывших чиновников, лавочников, владельцев лесных участков. Эта прослойка населения жила в вечном страхе конфискации остатков имущества и высылки в Сибирь, и потому дети из этих семейств, робкие и неуверенные, чаще всего подталкиваемые запуганными родителями, безропотно вступали в гимназии в комсомол, понимая, что членская книжка может стать охранной грамотой для всей семьи.

Они не задавали лишних вопросов, аккуратно выполняли любое поручение и первыми поднимали руку, когда требовались добровольцы для какого-нибудь дела. Но сделав его, снова замыкались в себе, укрывшись за ставнями родительского дома, ночами запоем читали вместо советской литературы истрепанные книжки из папиной библиотеки, где возникал мир необычной, им неведомой и всегда красивой жизни, без комсомольских собраний, казенных одинаковых речей и неуправляемого оскорбительного страха, которым они пропитывались уже в эти годы, и он, этот вечный страх за себя,