Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография — страница 5 из 40

Новогодний рассказ[5]

Счастье пришло к бухгалтеру конторы по заготовке и сбыту медицинских пиявок Владимиру Федоровичу Голухатому внезапно: 24 декабря 1958 года он выиграл по денежно-вещевой лотерее мотоцикл «Иж».

Двадцать лет уже Владимир Федорович мечтал о том, чтобы носиться на фыркающем мотоцикле в облаках синего, отработанного газа. И все эти двадцать лет его супруга твердила одно и то же: «Или я — или мотоцикл!» Она чувствовала, что, если супруг когда-нибудь сядет на мотоцикл, ее власти в семье придет конец.

Больше всего Владимир Федорович боялся, что Анна Ивановна как-нибудь узнает про его выигрыш и вместо «Ижа» придется купить телевизор «КВН». Бухгалтер спрятал лотерейный билет за вешалку в передней и в страшном волнении ожидал новогоднего вечера. Он решил получить «Ижа» под самый праздник, чтобы веселая сумятица смягчила первый разговор с супругой.

«Я вам покажу! Я вам покажу, что могу не только подсчитывать балансы от сбыта пиявок!» — с угрозой думал бухгалтер, ожидая своего часа.

Когда сумерки новогоднего вечера засинили окна, Владимир Федорович облизал пальцы, испачканные сливочным кремом, который он взбивал по приказу супруги, и тихой сапой отправился в переднюю. Там он вытащил билет, сунул его за пазуху и торопливо оделся.

— Я ухожу! — громко и ненатурально весело рявкнул Владимир Федорович, заглядывая в кухню. — Я иду поздравить своих товарищей по службе… Это мой общественный долг!

— Что?! — спросила Анна Ивановна, с лязгом захлопывая дверцу газовой духовки. Бухгалтер вздрогнул и затоптался на месте, пачкая калошами половик.

Анна Ивановна выпрямилась во весь свой рост и уперла руки в бока. Это была крупная и решительная женщина.

— Не пачкай половик, — сказала она.

— Я скоро вернусь, — забормотал Владимир Федорович. — Я очень, очень скоро вернусь, Нюсенька!

— Сколько раз я просила не называть меня Нюсенькой?!

— Я скоро вернусь, — монотонно повторял Владимир Федорович, — И я натру пол, и починю выключатель в ванной, и… Это мой общественный долг, я…

Анна Ивановна некоторое время раздумывала, наблюдая за лицом супруга. Она чувствовала какое-то беспокойство. Ей почему-то очень не хотелось отпускать его, но… Долг есть долг.

— Потрудись явиться ровно через час. А на обратном пути купишь мандаринов и медведя для Клавочки. Вот деньги… Здесь должно хватить…

— Спасибо! — сказал Владимир Федорович и бросился вон из квартиры.


В магазине стоял прекрасный запах соляра, бензина и резины. Владимир Федорович вдыхал его полной грудью.

— Поздненько вы собрались, поздненько, — сказал продавец. — Впрочем… Может, вы и правы: превосходный новогодний сюрприз для жены. Поздравляю от всей души!

— Да, да, да, конечно, — говорил Владимир Федорович, сияя улыбкой, и приторачивал на багажник кульки с мандаринами и самого большого медведя, какой только оказался в универмаге «Гостиный Двор». Потом он стиснул ручки своего мотоцикла и, слегка склонившись над ним и не глядя на толпящихся вокруг людей, повел его к выходу. И люди расступались перед бледно-зеленым чудом на двух колесах. Это были особые люди — мотоболельщики. Они приходили сюда каждый день. Их не остановил даже праздник.

Владимир Федорович от гордости и радости даже закашлялся. Выйдя на Садовую, бухгалтер не удержался и сел на своего «Ижа» верхом. Почувствовав под собой пружинящую твердость кожаного седла, Владимир Федорович первый раз в жизни ощутил себя настоящим мужчиной.

— Мы еще посмотрим! — пробормотал он.

Но аккумуляторы мотоцикла были не заряжены, водительских прав к тому же бухгалтер еще не имел. Пришлось слезать с «Ижа» и вести его пешком. 170 килограммов стали, резины и хрома медленно и неохотно сдвинулись с места. Заскрипел снежок под колесами. Владимир Федорович налег сильнее. «Ижу» это, очевидно, не понравилось. Он вильнул в сторону и врезался в водосточную трубу. Из трубы со звоном посыпались ледяшки.

— Так, — сказал Владимир Федорович и посмотрел на часы. Было пятнадцать минут девятого. Бухгалтер забеспокоился. Откуда-то появились мальчишки.

— Дяденька, — сказал один из них. — А сам он не ездит? Можно я погудю?

— Я тебе погудю! — сердито ответил бухгалтер. — Нашли игрушку… Главное — разогнать, а там он и сам пойдет. Использую инерцию, инерцию, инерцию… — шептал Владимир Федорович, набирая скорость. Скоро ему стало жарко. «Иж» вихлял и пачкал пальто добротной, заводской краской, но бежал все резвее.

— Ай! Ай! — раздался впереди отчаянный крик. Спасите!

Владимир Федорович ощутил толчок, «Иж» вздрогнул и остановился. Дородная, чем-то похожая на Анну Ивановну дама тяжело опускалась в снежную кучу. Мандарины из кульков на багажнике запрыгали по тротуару вокруг нее.

— Вы — ирод, — сдержанно, но сурово сказала дама бухгалтеру, подбирая под колени юбку. — Помогите хоть встать!

— Простите! Простите за беспокойство! — шепелявил Владимир Федорович, стараясь удержать «Ижа» на колесах.

Из публики неслись реплики:

— Дамочку придавили…

— На полном газу врезал…

— Под самый Новый год…

— Судить таких надо, а еще шляпу надел…

Пришел дворник — волосатый ехидный старик, — покрутил на пальто свисток, сказал одно только слово:

— Акт!

И потерпевшая, и публика, и мальчишки просили дворника отпустить Владимира Федоровича, но ничего не помогало.

— Фактом налицо ясно, что произошел наезд. Акт! — твердил дворник.

Когда написали бумажку, он аккуратно разорвал ее на мелкие клочки и сказал:

— Вперед наука. Когда с бензином начнешь взаправду по улицам гонять, помни об этом акте, во!

Было уже около десяти, и в животе у Владимира Федоровича что-то стало дрожать, а колени ослабли. Ему уже чудилось, что не он ведет «Ижа», а «Иж» напирает на него изо всех своих семи лошадиных сил.

Бухгалтер уже очень устал и несколько отупел. Он прислонил мотоцикл к будке регулировщика и нервно зевнул. Регулировщик выглянул из будки и сказал:

— Проезжайте, товарищ! Перекресток положено освобождать с предельной скоростью. — И дал зеленый свет.

Владимир Федорович перестал зевать, поднатужился и дал предельную скорость. «Иж» весело подпрыгнул на трамвайных рельсах посреди площади, чмокнул шинами. Бухгалтер не удержал руль. «Иж» лег на бок.

— Нюсенька! Нюся! — тихо сказал Владимир Федорович, опускаясь возле мотоцикла на колени. — Прости меня, Нюся, я не подумал…

Он все яснее начинал понимать, что доберется к себе в Автово самотеком не раньше утра. Праздничный город посерел в его глазах. Голова кружилась. Неслись куда-то в бешеном хороводе елки, палки, мандарины, людские оживленные лица…

Две девушки-подружки помогли бухгалтеру поставить «Ижа» на колеса и оттащить его к тротуару.

— Папаша, а в метро! — крикнули они ему на прощание. — А то до Нового года не успеете! — засмеялись и убежали.

«Не пустят, пожалуй, — подумал Владимир Федорович. — Хотя ради праздника сжалятся?.. Опаздываю… Главное — билеты купить… И через десять минут — Автово… Великолепное изобретение — метро…»

Странно выглядел мотоцикл в наземном вестибюле «Владимирской» станции метро. В первых же дверях «Иж» плотно и нерушимо застрял. Сзади напирала веселая толпа, смеялась и беззлобно поругивалась:

— Век автоматизации!

— Папаша, ты и со спутником в метро полезешь?

Владимир Федорович молчал и напрягался. Звякало железо, скрипели двери. Эхо гулко катилось вниз по эскалаторам.

Маленький, верткий и усатый, появился милиционер, положил на плечо Владимиру Федоровичу руку, сказал:

— Дыхните, гражданин!

— Я его сам выиграл, — бормотал бухгалтер. — Я не виноват, что он не лезет… Я опаздываю, я… Моя супруга…

Он шумно и взволнованно дыхнул. Пахло от Владимира Федоровича только смазочным маслом. Милиционер улыбнулся, поправил на голове бухгалтера шляпу.

— Не нервничайте! Что-нибудь сообразим… Товарищи, папаша выиграл мотоцикл и везет его сыну в подарок, не шумите, товарищи… Давайте осадим!

Совместными усилиями они осадили «Ижа» назад и выволокли его на улицу. Там мотоцикл опять улегся на бок и вытянул колеса, как усталая лошадь вытягивает ноги.

До Нового года оставался час. Улицы уже начинали пустеть. Двери метро хлопали все реже.

— Автово далеко, грузотакси надо, — с сочувствием сказал милиционер, поглаживая против шерсти медведя на багажнике мотоцикла.

— Денег нет, — прохрипел Владимир Федорович, — Все на медведя истратил… супруга у меня, знаете ли, умаслить ее хотел, и вот…

— Ситуация, — философски сказал милиционер. — В жизни и не такое бывает — это точно. — И ушел, поскрипывая сапогами.

От всего пережитого в душе бухгалтера наступало тяжелое, беспросветное равнодушие. «Я вот сейчас воротник подниму и буду сидеть, пока снежком не присыплет…» — думал он и тихонько крутил заднее колесо «Ижа». Колесо вращалось бесшумно и послушно. В мелькании спиц вдруг почудилось бухгалтеру лицо Анны Ивановны. Жена улыбалась доброй и всепрощающей улыбкой. И Владимир Федорович почувствовал, что до боли в сердце любит ее. Ему стало совестно того, что он утаил от нее выигрыш. Бухгалтер был уже готов дать себе клятву продать «Ижа» и купить супруге телевизор, когда увидел зелененький огонек такси.

— А-о! А-о! — заорал Владимир Федорович, бросаясь наперерез огоньку.

Легковая «Победа» заскрипела, закачалась и остановилась.

— Подъезжайте к метро! — крикнул Владимир Федорович. — Мандаринчики у меня еще тут, маленькие… Все вам отдам, все — и медведя, и…

«Победа» развернулась.

— Скорее грузитесь! — торопил шофер, включая счетчик.

Владимир Федорович потащил к «Победе» своего «Ижа».

— Шутки шутите, папаша? — спросил таксер, выключая счетчик. — Это не мандарин, простите за выражение.

— Голубчик, родной, сынок, пташка! — взмолился Владимир Федорович.

— Не могу! Даже если бы в ГАИ работали, не повез бы!

— Нет, я из конторы «Сбыт-разведение медпиявок», — странным, безжизненным голосом сказал Владимир Федорович, тиская в руках шляпу.

Таксер покачал головой и надолго задумался.

— Если точно из медпиявки, то снимай колеса, — наконец сказал он. — Тогда как-нибудь всунем…

Владимир Федорович махнул рукой.

— Я не умею снимать колеса, — сказал он. — Езжай, сынок…

— Я тебя, папаша, не брошу. Мы не таковские! Будь спок: сейчас вмиг отвинтим, — сказал таксер и вытащил из-под ног разводной ключ и огромную кувалду.

Владимир Федорович зажмурился и отвернулся.

Сзади что-то страшно залязгало и заскрипело. Бухгалтер не выдержал и глянул через плечо.

Возле самого «Ижа» стоял дизельный грузовик и лязгал мотором. С подножки грузовика соскочил знакомый милиционер — маленький, верткий, с усиками.

— Грузитесь, товарищ, — сказал милиционер весело. — Вам вот согласился помочь товарищ…

«Товарищ» — шофер с грузовика — огромной ручищей отстранил от «Ижа» таксера.

— Отправляйся, корешок, мы тут сами справимся!

— Друзья! Друзья! — сказал Владимир Федорович. — Я… моя супруга… Друзья!.. Я… очень…

— Влезайте в кузов и крепко держите сюрприз за руль, — сказал милиционер и приложил руку к фуражке. — Счастья и радости вам в Новом году, товарищ! И побольше таких выигрышей!


Праздничный снежный город летел по бортам грузовика. Морозный ветер сдувал со щек бухгалтера скупую мужскую слезу. Неслись навстречу сверкающие огнями дома, мелькали в окнах нарядные елки, рвалась из репродукторов музыка, регулировщики взмахивали полосатыми палками, освобождая для тяжелого грузовика перекрестки.

Владимир Федорович стоял в гремящем кузове, сжимая холодные рукояти на руле своего «Ижа». Он чувствовал себя могучим, сильным мужчиной. Мужчиной-победителем. Он знал, что вернет мотоцикл и купит Анне Ивановне телевизор. Зачем ему «Иж», если он и так победитель пространства и времени?

Ударили кремлевские куранты.

Новый год начался.

На три часа позже

До Мурманска оставалось миль шестьдесят. Мы были уверены, что к полуночи успеем войти в порт и встретим Новый год у причала.

Декабрьский штормовой зюйд-вест свистел в снастях. Снежные заряды один за другим налетали на наш «Колгуев». Крен доходил до тридцати градусов. Все — от кока до капитана — мечтали только об одном: скорее в порт.

Скорее увидеть вспышки Кольских маяков и россыпь огней Мурманска.

Около восемнадцати часов, когда тьма заполярной ночи окутала Баренцево море и белели только гребни набегающих волн, радист принял SOS с английского парохода «Елизабет». «Елизабет» из-за неисправности в машине потеряла ход, и теперь зюйд-вест гнал ее на скалистые мысы Рыбачьего полуострова. Мы были к «Елизабет» ближе других судов — до нее было часа три-четыре хода.

Капитан чертыхнулся, плюнул на недокуренную папиросу и приказал ложиться на новый курс.

— Нашли время аварию делать, — возмутился боцман, когда я сказал ему, что надо готовить буксирный трос. — Нехристи. Угораздило их. Накрылся теперь Новый год.

— Поторопись, Савчук, — сказал я. — Ворчать потом будем.

Форсируя машины, мы шли к «Елизабет» сквозь штормовой ветер и снежные заряды. Радист, зажав ладонями наушники, ловил в эфире морзянку ее радиограмм. Англичанам приходилось трудно. До береговых скал им оставалось около десяти миль. С «Елизабет» просили нас поторопиться. Мы торопились. Когда нос «Колгуева» падал с волны, корма задиралась и винт с грохотом рвал воздух, а «Колгуев» начинал дрожать, как перепуганный кролик, и мы дрожали вместе с ним.

Часа через три после поворота прямо по носу стали заметны вспышки ракет.

— Старпом, — сказал мне капитан, — готовь к спуску вельбот. Пойдешь к англичанам, подпишешь договор о спасении, а потом будешь обеспечивать связь, когда мы уже прихватим их «Елизабет» на буксир.

«Елизабет» оставалось до берега всего около двух миль, но капитан не хотел сомневаться в том, что мы успеем подойти к ней вовремя. Капитан не любил сомневаться в таких вещах.

И я отправился готовить вельбот. Я единственный на нашем судне говорил по-английски. Выбирать капитану не приходилось.

Пока мы снимали крепления с вельбота, волна накрыла нас с головой. Ветер вырвал из рук чехол, и он улетел за борт, хлестнув меня шнуровочным штертом по лицу. Штерт рассек кожу на щеке и подбородке, но я не сразу заметил это.

«Колгуев» включил прожектор и, чтобы подбодрить англичан, выпустил несколько белых ракет. На «Елизабет» вспыхнул красным фальшфейр.

— Праздничная иллюминация! — крикнул мне в ухо Савчук. Я взглянул на часы. До Нового года оставалось двенадцать минут.

Луч прожектора лег на воду. Гребни валов дымились брызгами. Провалы между гребней были совсем черными.

«Весело нам будет на вельботе», — невольно скользнула мысль.

«Елизабет» болталась на волнах как ванька-встанька: кланялась на все четыре стороны. Это был небольшой — тысячи на три тонн водоизмещения — сухогрузный пароход.

Я поднялся в рубку и доложил капитану, что вельбот готов к спуску.

— Подойду к ним с подветренного борта, — сказал капитан. — И так близко, как только смогу. Выгребать вам придется не больше кабельтова. И не вздумай разбиться при высадке. Ты мне нужен там, на этой «Елизабет».

— Постараюсь, — сказал я.

Между берегом и «Елизабет» оставалось не более полумили чистой воды. О скалы Рыбачьего разбивались волны. Белая полоса прибоя опоясывала мысы. Грохот прибоя слышался все сильнее.

— Возьми с собой боцмана. После того как вы переберетесь на «Елизабет», вельбот примет с нее проводник для буксира и по ветру спустится обратно к нам. Все понял?

— Все.

Мы обогнули «Елизабет» с носа. Теперь всего в четырех кабельтовых от нашего левого борта кипели береговые буруны. Капитан застопорил машины. «Колгуев» лег в дрейф.

— Команде — в вельбот! Вельбот на воду!

Вельбот рухнул вниз и сразу же опять взлетел выше фальшборта «Колгуева» на очередной волне. Прошло не меньше минуты, пока удалось отдать гаки талей. Это были неприятные минуты. Матросы навалились на весла. Правый баковый греб одной рукой. Другую ему отдавило гаком. Баковый закусил губу. В свете прожектора его лицо казалось совсем белым.

Когда вельбот поднимался на гребень, я видел впереди низкий борт «Елизабет» и фигуры английских матросов на спардеке.

— Навались! Навались! Навались!

Савчук, распластавшись, лежал на носу вельбота и первый ухватил спасательный круг, на котором англичане спускали нам бросательный конец.

Теперь «Елизабет» прикрывала нас от ветра. С нее лили на воду соляр, и волны вели себя поспокойнее. Я пробрался к Савчуку. Вблизи борт «Елизабет» уже не казался низким. Плохо верилось в то, что удастся выбраться на него с прыгающего на волнах вельбота. Англичане что-то кричали нам, широко разевая рты, и махали фальшфейром. Его свет слепил глаза. Дым и искры ветер нес нам в лица.

Мы с Савчуком прыгнули почти одновременно. Я мертвой хваткой вцепился в мокрый трос на штормтрапе и зажмурился: снизу стремительно вздымалась по борту «Елизабет» большая волна. Она захлестывала меня по пояс. Нас втащили наверх. Савчук ругался и отплевывался.

Наш вельбот быстро уходил к «Колгуеву». Пеньковый трос — проводник для буксира — тащился за ним.

— Иди на бак, проверь, как закреплен буксир! — крикнул я боцману, а сам, цепляясь за поручни, полез на мостик: меня звали к капитану.

Капитан «Елизабет» оказался уже пожилым, маленького роста человеком. Говорить он старался спокойно.

— Успеют ли ваши поднять буксир? — спросил он.

«О Санта Мария! О Санта Мария!» — причитал кто-то рядом с ним. Я не сразу понял, что это женщина.

— Должен успеть.

— Скалы очень близко.

Они действительно были что-то очень уж близко. Отсюда — с высоты мостика — это было особенно хорошо заметно. Луч прожектора с нашего «Колгуева» уперся в кромку бурунов, и кипящая на камнях вода казалась не далее как в трех кабельтовых от него.

Я хорошо представлял себе тогда лицо нашего капитана, изрытое оспой, с глазами, полуприкрытыми тяжелыми веками. И то, как он мерит сейчас расстояние до бурунов, стоя на своем мостике и сжимая руками леера. Он ждет вельбот, чтобы снять с него людей, а потом надо успеть выбрать проводник. Времени на все это оставалось мало, и наш капитан рисковал сейчас и «Колгуевым», и его экипажем.

Очень медленно тянулось время, и мы все молчали — и я, и капитан Джильберт, и женщина (как оказалось потом, его супруга).

«Колгуев» принял людей с вельбота, а сам вельбот они поднимать не стали, и он разбился о борт «Колгуева». «Колгуев» дал ход. Он медленно проходил под носом у «Елизабет». Между нашим бортом и берегом не было ничего.

Я спустился вниз и пробрался на бак. Волны то и дело захлестывали сюда. В тросах свистел ветер. «Елизабет» беспорядочно кренилась с борта на борт. Человек пятнадцать матросов работали у брашпиля. Грохот близкого прибоя заглушал их голоса. Только сиплый бас Савчука и его «Держись, ребятишки!», которым он подбадривал сам себя, пробивался сквозь гул моря.

До бурунов оставалось несколько десятков метров, когда скобу буксирного троса приклепали к якорной цепи и «Колгуев» развернул «Елизабет» носом на волну. Трос надраился, и беспорядочная качка прекратилась. Берег стал медленно удаляться от нас.


В коридоре у котельного отделения, куда мы с боцманом спустились, чтобы немного отогреться, был полумрак. Закоченевшие руки стали отходить в тепле и сильно болели.

Савчук расчесывал пятерней свалявшиеся под ушанкой волосы и блаженно поругивался. Он сидел прямо на полу, а вокруг него расплывалась лужа.

— Плотно мы с вами, старпом, выпили в новогоднюю ночь, — прохрипел мой боцман и сплюнул. — Соленая она, стерва, — сказал он про забортную воду.

Я не отвечал ему. Было приятно чувствовать рывки буксира и сознавать, что все самое плохое уже позади.

А потом нас нашел стюард, повел переодеться и пригласил к капитану. Он и его супруга благодарили нас и в нашем с боцманом лице весь экипаж «Колгуева» за «своевременную помощь» — как выразился капитан.

— Не совсем обычные условия, — сказал он потом. — Но мы знаем, что русские любят справлять праздник Нового года ровно в полночь. И мы хотим предоставить вам эту возможность сегодня.

— По-моему, мы уже здорово опоздали с этим делом, — сказал я.

— Еще остается семь минут. У нас на родине Новый год встречают по Гринвичу. — Супруга капитана показала на штурманские часы, висящие на переборке. — Вы, русские, встречаете его раньше нас. Вы всегда торопитесь, — устало улыбнулась миссис.

— Мне нравится, что мы встречаем Новый год раньше вас, — сказал я и посмотрел на свои часы. Было без семи минут три.

В ноль часов по Гринвичу мы встали и подняли стаканы.

Иллюминаторы в каюте капитана то и дело белели от пены. От сильной качки стоять было трудно, а чокаться еще труднее.

Мы выпили за хороший конец нехорошей истории с «Елизабет», за удачу и счастье в новом году, за всех, кто встречает этот год в море.

Тут я сказал Савчуку: «Баста, дружище» — и послал его проверить вахту у буксира и сам буксир.

— Пусть святая Кармен всегда помогает вам в море, — шепнула мне жена капитана, когда я вслед за ее мужем поднимался по узкому трапу в рубку. Она была испанка и уже много лет плавала вместе с ним.


Через несколько часов справа по носу на дальних тучах показался слабый отблеск маяка.

«Елизабет» тяжело отыгрывалась на волнах. То вспыхивал, то пропадал за гребнями волн гакабортный огонь на корме нашего «Колгуева». Взрезая волны, надраивался под носом «Елизабет» буксирный трос. Мы шли вдоль берегов Рыбачьего полуострова.

Я бывал на Рыбачьем. Видел в каменных морщинах его сопок заснеженные холмики солдатских могил, оставшиеся там после войны.

А под нами на дне моря в холоде, мраке и тишине лежали искалеченные минами и торпедами корабли. Лежали там и английские, и американские транспорта из союзных конвоев. В них спали вечным сном матросы из Ливерпуля и Нью-Йорка, Мельбурна и Сан-Франциско, которые этой дорогой водили в наши порты корабли в недавние годы, когда мы дрались против общего врага и помогали друг другу. И нельзя было не думать обо всем этом тогда, в ту новогоднюю ночь. Хотелось подойти к капитану, тронуть его за локоть и сказать: «Послушайте, мистер, обещайте, что, вернувшись в свою Великую Британию, вы не забудете того, что произошло сегодня. Сегодня мы помогли вам. Завтра вы где-нибудь отквитаете этот долг. Ведь это главное — дружба между всеми людьми на земле и в море. И тогда не будут опускаться на фунт разорванные минами корабли. Тогда не будет войн». Но я не мог найти в этот момент нужных слов.

Я просто стоял на мостике, закрывал от брызг лицо и думал. И мне кажется, что многие на «Елизабет» думали так же, глядя на то, как мигает впереди гакабортный огонь на корме нашего «Колгуева».

Утром мы отшвартовали «Елизабет» у причала судоремонтного завода в Мурманске. Новогодняя ночь окончилась. Мы распрощались.

Анна[6]

Весной сорок второго года Анна уехала из осажденного Ленинграда, увозя от гибели сынишку. Перед тем как закрыть и запечатать комнату, Анна положила на стол, на самое видное место, несколько пачек папирос и записку. Папиросы она выменяла на кольцо, подаренное мужем в канун их свадьбы. Записка была короткой: «Дмитрий, дорогой, я уезжаю. Андрейка очень плох. У него, вероятно, цинга. Когда левую ногу колешь булавкой, он уже не чувствует боли. Верю, что у меня хватит сил добраться с ним до Омска. Там мама.

Дмитрий, я не могу плакать — слез нет. Но где ты, что с тобой? Почему так давно нет писем? Какой ужас у меня на душе! Твоя мама умерла в марте. Где она похоронена, я не знаю. Прости за это, не было сил хоронить ее самой.

Я знаю — ты жив, ты приедешь сюда и будешь курить эти папиросы. Дмитрий, нет слов сказать, как я люблю тебя. Мне страшно кончить сейчас писать тебе, перестать говорить с тобой. Дмитрий, мой родной…»


В Омске вечерами окна домов ярко светились — маскировки не было. Весенняя непролазная грязь стояла на улицах и во дворе госпиталя, где то ли сестрой, то ли сиделкой устроилась работать Анна. Андрейку бабушка быстро вылечила — кормила его тертой сырой картошкой.

Писем от Дмитрия не было. В конце лета Анна получила из Москвы извещение о том, что ее муж, Дмитрий Викторович Горин, пропал без вести на Ленинградском фронте в бою у поселка Друнино, в двенадцати километрах к юго-западу от станции Мга.

Безногий солдат, у койки которого Анне приходилось больше всего проводить времени, как-то взял ее руку, положил себе на глаза, придавил своей шершавой ладонью, спросил:

— Кем муж-то по специальности был, а, сестрица?

— Сапер, — потерянно ответила Анна. («Почему он «был» говорит?.. Еще не известно ничего. Еще жив, может быть, Дмитрий. Еще вернется…» — подумала Анна.) — Инженер-сапер, — повторила она, едва сдерживая неприязнь, которая появилась у нее к безногому.

— А я вот пехота, сестрица. Но ты все одно расскажи, что из части тебе написали.


Анна прочла письмо от командира батальона, полученное в ответ на ее запрос. Письмо это она знала наизусть. «Саперы лейтенанта Горина разминировали проходы в минных полях противника, двигались впереди взвода автоматчиков, производившего разведку боем. Группа была контратакована противником и отошла. Лейтенант Горин с задания не вернулся. Так как обстоятельств его гибели никто не наблюдал и среди убитых тело лейтенанта обнаружено не было, я дал сведения о нем как о пропавшем без вести. Дата случившегося — 2 апреля 1942 года».

Дальше было о том, что лейтенант Горин проявил себя мужественным воином, верным товарищем и пользовался у подчиненных заслуженным авторитетом, — это Анна не стала говорить.

— Ты жди все же, сестрица. Все может быть, — сказал безногий, отпустил ее руку и потянул себе на лицо полотенце. Ему все время почему-то хотелось закрыть лицо.

Анна вышла из палаты и остановилась у двери. Кто-то из раненых хрипло и равнодушно сказал за дверями:

— Подорвался на мине — вот и вся лавочка. Ухнет противотанковая, так тело не найдешь, хоть всю землю перекапывай.

Никто не ответил ему. И тогда впервые Анна заплакала. До этого слез не было — горе сухим комом запеклось в груди. Вскоре сыну была назначена пенсия. Все говорили, что это означает лишь одно: Дмитрий погиб.


После войны Анна вернулась в Ленинград, работала на старой работе — в типографии. Работала много потому, что жить было трудно, и потому, что работа отвлекала от грустных мыслей.

Мать Анны часто говорила ей: «Перестань убиваться. Ты еще молодая, красивая. Выходи замуж. Сыну отец нужен. Хоть о нем подумай. Нельзя же одним горем всю жизнь жить».

Анна молчала. По вечерам мать долго молилась за перегородкой, всхлипывала. Потом Анна слышала, как она много раз подряд целует иконку: бэп, бэп, бэп… Анне было противно все это. Особенно быстрые и частые: бэп, бэп. Чтобы сдерживаться и не крикнуть матери что-нибудь злое, она закусывала пальцы, и на них оставались от зубов следы — синие мелкие черточки.

Разлад с матерью начался еще давно, когда Анна уехала к Дмитрию. Дмитрий был младше Анны на два года, работал тогда на заводе простым рабочим и, по мнению матери, был Анне не пара.

Жить теперь с матерью было трудно, но необходимо. Анна возвращалась из типографии поздно, и нужно было кому-то присматривать за Андрейкой. Ему шел девятый год. Сын очень любил Анну. Не ложился спать, пока она не приходила с работы. Дремал, сидя в своем любимом кресле у репродуктора. После чая показывал ей дневник, рассказывал о книжках, которые читал. Был он похож на отца. Анна гладила его по голове, шевелила вихры, думала: «Если бы знать, где могила Дмитрия. Ведь это уже счастье было бы: съездить на могилу, побыть там одной…»

Как-то летом в отпуск она поехала на станцию Мга. Поезд пришел туда вечером. Всю ночь Анна просидела в деревянном бараке, который заменял разрушенный вокзал. Несколько раз выходила на перрон. Слушала гудки паровозов, свистки составителей. Из низких темных туч сеял дождь. В темноте ходили по путям люди, размахивали желтыми огоньками фонарей, но Анне казалось, что она одна во всем мире, потому что всем вокруг наплевать на нее, на ее горе. Все забыли войну, живут новыми радостями, новым горем. А она все не может забыть прошлое, последний приезд Дмитрия с фронта в Ленинград, то, как он положил в кроватку к сыну пистолет в кобуре, сказал: «Пусть привыкает, мужчина».

Был Дмитрий очень усталым тогда, в последнюю ночь, которую они провели вместе, и почти сразу заснул. А она до самого утра не спала и все боялась пошевелиться, потому что его рука лежала у нее на груди и Анна не хотела, чтобы он убрал руку.

— Только бы не было тревоги, только бы не было тревоги, — заклинала она кого-то. Тревоги не было.

Утром Дмитрий уехал. На лестнице он поцеловал ей руку. А когда спускался вниз и потом шел через двор, не обернулся. Это был их уговор — ему не оглядываться, ей не смотреть вслед. Она-то, конечно, нарушила этот уговор…

В Другино — поселок, о котором говорилось в извещении, — Анна добиралась на попутной машине. Дождь давно кончился. Солнце светило ярко. Шофер в кабине пел и смеялся. Анна стояла в кузове, упершись руками в крышу кабины. Ветер растрепал ей волосы. Анна думала о том, что никто ничего не сможет сказать ей в этом поселке. Ведь она даже не знает, о чем толком спрашивать.

Анна зашла в первый попавшийся дом. Попросила у хозяйки напиться, спросила про бой, который второго апреля сорок второго года был здесь.

— Они, милая, тут раз пять, кабы не больше, приходили. То немцы, то наши. Народу в болотах побитого много осталось лежать неубранного, — соболезнуя, вздохнула женщина. — Разве упомнишь, какой такой бой здесь тогда был. — Она долго поправляла платок, шевелила губами — видно, припоминала. Потом словно обрадовалась, оживилась: — Бой был, это точно. Это я помню. Пасха в сорок втором пятого апреля была, а под Пасху как раз и бой был. В леске, что за яром.

Она показала туда дорогу. Анна пошла в лес. Тихо было там. Только шептались под слабым ветерком верхушки осин и берез да чавкала подо мхом кочек вода.

«Вот здесь, вот здесь где-то все это было. Контратаковали их здесь, — думала Анна. — Дмитрий мой, Дима…»

Разбитая ржавая каска лежала в траве. Анна тронула ее носком туфли. Красные ягодки брусники, стебельки которой проросли в трещину каски, закачались. Страшно стало Анне одной здесь в лесу и совестно было своего страха перед Дмитрием.


Через год Анна вышла замуж. Вон и Пушкин, умирая, говорил жене: «Два года носи траур, потом выходи замуж». А Дмитрий любил Пушкина. Все шутил с Анной его словами: «Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя…»

Человек, за которого вышла Анна, давно ухаживал за ней. Они были сослуживцами. Еще до войны на дни рождения Аркадий Семенович присылал Анне цветы. Когда-то он был женат, но уже много лет как разошелся с женой. Аркадий Семенович всегда был любезен, заботлив. Часто заходил за ней домой. Расспрашивал о Дмитрии. Подолгу смотрел его фотографии. И Анне было приятно все это: его чуткость, деликатность, внимание к памяти Дмитрия. Именно возможность говорить с ним о прошлом, о Дмитрии особенно привлекала Анну. О замужестве она сперва не думала, хотя и знала, что Аркадий Семенович любит ее. Аркадий Семенович покупал Андрейке книги, игрушки, рассказывал ему про войну — он бывал на фронте и был награжден орденом Красной Звезды. Анне казалось, что Аркадий Семенович возится с ее сыном не только из-за любви к ней, но и потому, что Андрейка искренне ему нравится. Это и решило дело. Конечно, на решение Анны влияло и настойчивое давление матери (Аркадий Семенович матери очень нравился), и ночное одиночество, полное женской тоски и часто слез.

У Аркадия Семеновича была отдельная квартира из трех комнат. Он настоял на том, чтобы держать домработницу. Впервые за много лет Анна вздохнула свободнее. Супруги часто бывали в театре, в филармонии. Анна помолодела, похорошела. Мысли о Дмитрии приходили реже. Потому что говорить о нем с Аркадием Семеновичем в их новом положении было неудобно. Ведь теперь рука Аркадия Семеновича ночью лежала на ее груди.

Только сын беспокоил Анну. Он как-то слишком быстро взрослел и удивлял своим серьезным, солидным поведением. Особенно когда бывал вместе с Аркадием Семеновичем. На замечания отчима Андрейка отвечал подумав, неторопливо, взвешивая слова, и этим иногда раздражал Аркадия Семеновича, но тот всегда сдерживался.

— Андрей, привыкай класть вещи на свои места, — говорил Аркадий Семенович. — Этот журнал дорогой и редкий. Совершенно незачем неделями держать его на столе. Для таких вещей и существует книжный шкаф.

— Я могу вообще не трогать эти журналы, если вы не хотите этого. — Андрей говорил Аркадию Семеновичу «вы».

— То, что ты говоришь, — грубо, — обрывала Анна сына. — Неужели ты не понимаешь, что Аркадий Семенович прав?

— Ничего страшного. Просто я избаловал его подарками, — успокаивал Аркадий Семенович Анну. — Никогда не надо слишком баловать детей, когда они в таком возрасте.


От Аркадия Семеновича у Анны родилась дочь. Назвали ее Леночкой. Это случилось ранней весной, в конце марта.

В ближайшее воскресенье после того, как Анна вышла из больницы, Аркадий Семенович решил созвать родственников и знакомых на смотрины. Воскресенье приходилось на второе апреля — день смерти Дмитрия, но Анна так замоталась с хлопотами по дому и возней с Леночкой, что забыла об этом.

В субботу, когда Андрейка пришел из школы, Анна обняла его за плечи, повела к кроватке дочери. Андрейка ее еще не видел. Леночка спала. Розовый кружок от соски совсем закрывал ее ротик.

— Вот видишь, какая у тебя еще маленькая и глупенькая сестренка, — сказала Анна.

— Да, мама, — ответил Андрейка и поежился под рукой матери.

Анне показалось, что ему неприятно то, что она его обнимает. Мальчикам часто претит лишняя ласка. Анна убрала руку. Тем более Леночка чмокнула губами, соска вывалилась из ее рта и нужно было соску поправить.

— Мама, завтра день, когда убили папу? — Андрейка крутил шарик на кроватке Леночки и не смотрел на Анну.

— Да, завтра второе апреля, — тихо сказала Анна. Ей было стыдно, что она забыла об этом.

— У нас будут гости?

Шарик, который крутил Андрейка, пронзительно заскрипел. Леночка проснулась и заплакала. Анна была рада этому.

Когда муж вернулся с работы, Анна вышла к нему в переднюю.

— Аркадий, дорогой. — Она взяла его за рукава пальто. — Аркадий, у меня большая просьба к тебе.

— Да, да, говори. — Аркадий Семенович был в превосходном настроении. Все последнее время он всячески показывал свою благодарность Анне за дочь, и чувствовалось, что он очень растроган ее появлением.

— Аркадий, завтра день памяти Дмитрия. Может быть, можно будет перенести эти смотрины…

Аркадий Семенович побледнел, осторожно высвободил свои руки из ее и нагнулся, чтобы поправить галоши на полу под вешалкой.

— Я, конечно, понимаю тебя, Аня, — начал он выпрямляясь. — Но что же ты раньше молчала? Я уже оповестил всех… Будет неудобно. И потом, мне кажется, мне тяжело это говорить, но такое событие, как рождение Леночки, — это как бы… как бы символ… — Он нервно пощелкал пальцами, подбирая слово, но так и не подобрал его.

Однако Анна поняла, о каком символе он хотел сказать, и молча согласилась.

Ночью, когда Анна кормила Леночку, то плакала. Леночка маленькими ручонками теребила ее грудь, язычок щекотал сосок. Анна прижимала к себе теплое тельце дочери, думала: «Какое было бы счастье, если бы осталась могила и горе…»

Весной светлеет в Ленинграде рано и птицы начинают чирикать тоже очень рано. Они чирикают так громко, что слышно даже через стекло закрытого окна.

Муж Анны крепко спал на соседней кровати. За стенкой спал и разговаривал во сне Андрейка.

Разбитая каска в леске у поселка была еще засыпана снегом, а на березах вокруг хоть и покрытые ледком, но набухали почки.

Анна все не могла понять, правильно ли она сделала, что согласилась с мужем. Поэтому она и плакала.

Короткий рассказ

(1960)[7]


Был вечер, октябрьский, ленинградский, сумрачный, зябкий.

И было зябко, серо в душах.

И самое цветистое вокруг — были женские крашеные губы. Красные крашеные губы женщины, которая сидела на диване и молчала.


И герой рассказа смотрел на эту женщину и ждал, что она поможет ему жить, поможет уйти от самого себя, поможет объяснить и принять тот сумрачный октябрьский мир, который качался за пыльными окнами черными и голыми ветвями старых тополей. И старый канал, с водой холодной и густой от холода, морщился у ног старых и морщинистых тополей. И старый, серый от времени кирпич петербургских домов, пакгаузов, задымленных труб тоже ждал от женщины ответа. И нежности.

Нежности не было.

Была только тоска, тягучая, как дым заводов возле окраин города, в том месте, где залив подтягивается к самым набережным.

— Не уходите, — сказал мужчина. — Не уходите, пожалуйста.

Она все-таки ушла. Он остался один.

И долго курил. Он все не мог начать работать и понимал, что не сможет сегодня работать. И мучился от этого.

А за сизыми окнами стыли и качались старые тополя и старый, темный от времени кирпич. А потом пошел снег.

В снегу летали голуби.

О рассказе «Две осени»[8]

Думая о том, что же сказать по поводу моего рассказа о Чехове, я листал старые записи и в «Записной книжке штурмана на 1954 год» нашел несколько строк. Одна из них: «Может ли талант мешать человеку жить?» И вторая: «Мангусты — зверьки из породы ихневмонов. (Примечание в книге.)». Здесь же расписание рейсовых катеров из поселка Дровяное в Мурманск… В те времена я еще не думал, что буду когда-нибудь писать книги. Однако с этих записей, очевидно, и началась во мне какая-то внутренняя работа над тем рассказом о Чехове…

Я помню, как, сидя в своей каюте на спасательном судне «Вайгач», читал о Чехове и удивлялся непонятности Антона Павловича как человека. Противоречивости его. Вероятно, не многие знают о том, что Чехов был великолепный прыгун в воду. С самого детства на лбу его, скрытый под волосами, был шрам — след неудачного прыжка в воду, когда камень раскроил голову. А когда Чехов возвращался с Сахалина, он развлекался тем, что прыгал за борт с носа идущего полным ходом океанского судна, а потом ловил трос, свисающий с кормы, и по этому тросу забирался назад. Для такого трюка мало быть смелым и ловким. Нужно еще где-то быть и озорником. Как-то совсем не вяжется строгая внешность Антона Павловича, его близорукость, пенсне, с таким озорством.


Или еще один эпизод из морской жизни Антона Павловича. Как-то его пароход попал в тайфун, кажется в Южно-Китайском море. Положение создавалось тяжелое, аварийное. Мне пришлось видеть то, как ведут себя люди на аварийных судах в океане. Это большое испытание. Особенно не для моряков — пассажиров. Чтобы не участвовать в панике, чтобы не путаться под ногами у экипажа, чтобы не быть одним из кандидатов в спасательные шлюпки, Чехов закрылся у себя в каюте и просидел там один все опасное время, держа под рукой пистолет. Он не хотел умирать долгой и некрасивой смертью утопленника… Кстати, из этого своего путешествия Чехов привез тех мангустов, о которых я говорил в начале…

Чехов и в своих произведениях «просто тоскующий человек». В одной фразе он выразил всю смутную тоску и грусть запутавшихся в жизни людей прошлого века: «Мисюсь, где ты?» Так и веет отсюда грустью осенних русских полей, просветленной, но бесхозностью. И рядом — опять контраст — Чехов «Мужиков» где-то грубый, коряво сильный и беспощадный, всем этим работающий в открытую на тот класс мужиков и подмастерьев, который спустя меньше двух десятков лет повел Россию никем еще не хожеными тропами — к радости?!

Но в той короткой фразе: «Мисюсь, где ты?» — о которой я уже говорил, чудилась мне не только «общая» грусть. Чудилась какая-то и личная Чехова трагедия, что-то связанное с любовью к женщине, с несчастной любовью. И тот же мотив чего-то очень личного чудился мне и в «Чайке», в образе Нины Заречной. Одним из прототипов Заречной была Лика Мизинова — подруга Маши Чеховой. О ней много написано. Она была заметная. Где-то взбалмошная, внутренне неустойчивая, очень красивая, очень неудачливая, она любила Чехова всю жизнь, долгую жизнь, — Лика умерла незадолго перед началом Второй мировой войны где-то под Парижем. Чехов всю жизнь переписывался с ней. Последнее письмо Лике он написал за полтора месяца до смерти.

Я уже начал работать над рассказом, когда узнал, что Бунин считал, что никакого увлечения Ликой у Чехова не было. Только она была влюблена в него. Но не мне было спорить с Иваном Буниным. Вообще-то, что я — молодой писатель — взялся писать о Чехове — это большое нахальство. Больше того — где-то это безобразие. Но только сегодня, когда вышла книга («Камни под водой». — Т. А.), я понял это. Писатель Нагибин недавно сказал мне, что он несколько удивлен моей бесцеремонностью. Он прав. Оправдываться можно только тем, что я люблю Чехова больше всех других русских классиков.

Я ни разу не назвал в рассказе имени Лики Мизиновой, хотя цитировал ее письма. Я написал только про то, как Чехов работал над «Чайкой», как «Чайка» провалилась на первом представлении в Александринском театре и как невыносимо плохо было в ту ночь Чехову. Как он ходил по мокрому осеннему Петербургу и думал о том, что не всегда талант помогает жить тому, кто имеет его. Зато он, талант, всегда светит для многих и помогает так, как сегодня помогают нам книги Чехова.

Из заметок о русском языке

(1969)[9]


Чехов и сегодня самый сегодняшний из всех русских классиков. Стоя на рубеже веков, будучи близок к научному миру, прекрасно зная расстановку социальных сил, чуя скорые перемены в обществе, Чехов единственный из всех русских писателей предугадал и разработал те формы прозы и драмы, которые господствуют в мировой литературе сегодня. Чехов знал, каким будет будущий читатель. И писал для нас — сегодняшних людей.

Мы и люди конца прошлого века — разные. Они не думали за всю планету. Они думали и переживали за свою семью, свой труд, свою страну. Сегодня существование человека и человечества — неразрывно. Человек втянут в борьбу двух антагонистических систем и не может не переживать успехи или неудачи своей системы.

Изменилось количество переживаний человека в единицу времени.

И это количество неуклонно продолжает расти.

Скорости, которые уничтожили расстояния… Радио, которое вообще не знает, что такое время… Начало космической эры, такие научные открытия, которые волнуют всех людей Земли, как бы далеко ни стояли эти люди от науки…

Сегодняшние люди, пережившие две мировые войны, имеют поводов для тревог в сотни раз больше, чем в начале века. Мы все такие нервные, что простая валериана уже не помогает успокаиваться.

К чему я говорю все это? К тому, что ритм нашей жизни возрос в тысячи раз. Мы торопимся. Мы не можем не торопиться, если уничтожили расстояния.

В основе художественной прозы тоже лежит ритм. Он отражает ритм той жизни, в которой живет или о которой пишет писатель.

И упреки Чехова в консерватизме формы относятся ко всем нашим писателям.

Писатели Запада больше развили и разработали заветы Чехова. Сегодняшняя проза на Западе — современнее по форме, чем наша. И советскому писателю надо найти, ощутить нутром, отразить — торопливость без спешки, нервность — без истерики. Но обязательно найти и положить в основу прозаической формы новый ритм жизни сегодняшнего человека.

У сегодняшнего читателя пользуется большим успехом настроенческая проза. Пример тому — популярность Паустовского почти во всех кругах нашей публики.

Чехов первым начал писать «настроенческие» рассказы. Я называю настроенческими, например, «Дом с мезонином» или «Счастье». Он использовал настроение, их смену, их контрастность для передачи сложности душевных состояний героев, не забывая при всем том о социальности типов и характеров героев. Его настроенческие вещи полны глубокого философского смысла и обобщений, типов людей.


Паустовский же, с его настроенческими вещами («Снег», «Дождливый рассвет»), в этом смысле бесконечно далек от Чехова. Нет характеров у героев этих рассказов. Есть что-то смутно-изящное, пахнущее духами и туманами в его героинях, но нет здесь чеховских Вер или живых и теплых Мисюсь… Есть рояль, открытый томик Блока, женская сумочка, прекрасно сделанный пейзаж, витые свечи… Есть — настроение. Оно красиво, это настроение, оно щемит и волнует. И за это мы глубоко благодарны Паустовскому, но… но трудная, очевидно, штука — писать настроенческую прозу. Настроение так легко и бесшумно влезает в тебя, в твою руку, так ласково, но настойчиво ведет ею, что забываешь про все, кроме стремления сохранить это настроение и донести его до бумаги. Оно незаметно превращается в самоцель, и тогда вспоминается Чехов. Он умел владеть настроением для показа, раскрытия глубин и сложностей человеческих характеров.

Но за что же читатель тянется к Паустовскому, ценит его? За то, что Паустовский не забывает думать о красоте прозы, хотя иногда и срывается на красивость, а многие наши писатели совсем забыли про то, что литература не только социальное исследование, но и искусство, а искусство не может быть без красоты.

Горький писал, что речь Чехова «всегда облачена в удивительно красивую и тоже до наивности простую форму». Красивую и простую.

Необходимым условием сегодняшней прозы является простота. Мне кажется, что простота и точность сегодня — синонимы. Сегодня главное — точность. Сегодняшний читатель зачастую знает о жизни не меньше писателя, и думал он о жизни и смерти не меньше писателя. А часто — и больше. Разница между читателем и писателем теперь только в том, что писателю Бог дал талант и смелость писать, а читатель только читает. Потому обмануть читателя сегодня очень трудно. Вернее, современный, например, Тургеневу читатель зачастую сам соглашался быть обманутым и закрывал глаза на развесистую клюкву только для того, чтобы получить от книги удовольствие. Он с радостью верил обману в книге, он знал, что «так не бывает», но он хотел поплакать или порадоваться вместе с героями.

Сегодняшний читатель не таков, он заплатил за знание жизни, ее деталей тяжелым трудом, мучительнейшим процессом осознания процессов жизни, своей и общества.

Он дорожит своим знанием и стоит на страже его. Если в рассказе про войну будет ложь в деталях, миллионы тех, кто войну прошел, кто под огнем прополз сотни километров, оскорбятся и возмутятся и обвинят писателя в кощунстве. Сегодняшнему читателю интересно знать про то, что дальше случится с героем книги, только до того момента, пока он верит, что все в книге — на САМОМ ДЕЛЕ было в жизни. И потому деталь в современной прозе начинает занимать совершенно особое место. Она теперь служит в первую очередь не образности, не символике, не следу философской задумки писателя, а точности и правдивости описания. Ложь и неточность убивают героя книги без промаха, потому что читатель не может эмоционально следить за судьбой героя, если он перестал верить, что герой существовал на самом деле. А без эмоциональности восприятия не существует и книги. Читатель простит недостаток образности, но не простит неточности. Все труднее и труднее с каждым днем становится для писателя убедить своего читателя в истинности всего происходящего на страницах рассказа или романа. И писатель мельчит деталь, дробит ее, берет мир под микроскоп.

Необходимость этого обусловлена еще и тем, что сегодняшний нервный и впечатлительный человек куда зорче видит отдельные детали вокруг себя, например в пейзаже, нежели всю картину природы, весь ландшафт вокруг. Спросите у бывшего солдата, что он запомнил из окружающего мира перед началом атаки? Он скажет про рассыпанные на бруствере крошки махорки. Обостренность чувствования — одна из примет сегодняшнего человека. Если раньше писатель описывал закат, он подробничал в смене красок, в изменении форм облаков над горизонтом, он брал картину в целом, и читателю этого было довольно для того, чтобы поверить, что там-то тогда-то герой книги был в момент заката. А сегодня придется искать что-нибудь вроде отражения этого заката в медной пуговице на обшлаге героя. Да еще сказать, что медь на пуговице была окислившаяся и потому блик на ней был тусклым и т. д. И вот только такая точность, убедив читателя, может стимулировать эмоциональное восприятие его.

И Чехов — образец этого нового понимания роли детали. Совсем неверно для сегодняшней прозы то, что «каждое ружье стреляет». Чехов, сказавший эти слова, сам только и делал, что нарушал их в своих рассказах…

Вечером у костра лежит человек. Чехов пишет, что в ногах его лежали деревянные вилы, за вилами — собака Кутька, в саженях двух за Кутькой был берег реки, направо была ольховая роща, налево — поле. Здесь абсолютная точность географии места и потребность — вилы. Да еще деревянные. Ни география места, ни вилы не нужны для рассказа. Однако они есть. И я верю, что все на самом деле БЫЛО так. (Это рассказ «Агафья».) И чем дальше жил и писал Чехов, тем реже и реже встречается у него словечко «как». Вместо сравнений (как бы прекрасны они ни были) — точность наблюдения и отбора звука, формы, запаха, цвета, ощущения. И здесь невольно вспоминаешь Хемингуэя — наиболее глубокого современного писателя Запада. Он довел многие заветы Чехова до совершенства. Возьмите вопрос о втором и третьем плане прозы, о подтексте. Да весь Хемингуэй вышел из одной чеховской фразы про жару в Африке. Он весь стоит на приеме двойного дна, на контрастности обостренного пульсирующего подтекста и внешней обыденности, на внешнем покое и страшном напряжении внутри. Стоит только вспомнить «Белых слонов» и «Кошку под дождем» да потом вспомнить про «жару в Африке»… Обидно за нашу прозу, ведь «жара-то в Африке» — наша!

Естественно, что чем сложнее внутреннее состояние героя, чем сложнее и сложнее становится психологический мир человека, тем больше возрастает значение подтекста. Голые слова не могут, не в состоянии отобразить то, что испытывает человек, думая, например, о бесконечности пространства и времени. А сегодняшние люди уже задумываются и о более странно-сложных для психики вещах. Чехов первым из всех писателей мира понял, что если не проявлять беспрерывных забот о подтексте, то литература изживет себя, станет бесплодной.

Когда смотришь картины итальянского кино, слышишь про новаторство де Сантиса и де Сика, то тоже делается обидно. Где это новаторство? Итальянский неореализм, с его культом правдивости детали, с его попытками через смену и контрастность настроений показать сложность душевного мира сегодняшнего человека, был бы совершенно невозможен без той подготовки, которую провел Чехов.

А так называемые «незаконченные концовки»? Те самые недосказанные концы литературных произведений, кинофильмов, про которые у нас спорят, с которыми никак не хотят согласиться, но которые с такой силой углубляют значение произведений, подчеркивают диалектику мира…

Два пастуха, проговорив всю ночь о непонятности и неуловимости счастья, разошлись по краям овечьей отары, оперлись на посохи и опять задумались. «Овцы тоже думали…» — заканчивает Чехов рассказ «Счастье». А его знаменитое «Мисюсь, где ты?»

«…Кто изобретет новые концы для пьесы, тот откроет новую эру. Не даются подлые концы! Герой, или женись, или застрелись, другого выхода нет…»

Чехов нашел новые концы и открыл новую эру.

Теперь уже невозможно закончить роман женитьбой героев и жирной точкой. Точка превратилась в многоточие. И это понятно. Жизнь полна диалектикой. Литература отражает жизнь. Жизнь течет только в одну сторону, но она бесконечна. Герои книг, даже умирая, продолжают существовать так же точно, как и мы после смерти остаемся существовать в том, что мы сделали, пока жили, и в той природе, частицами которой мы являемся.

6