Виктор Васнецов — страница 24 из 73

а, которого поместил в ряду художественных пустышек. Вот что мы читаем в письме к П. М. Третьякову: «Форма-техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше. Но людей, обладающих содержанием, то есть художественной мыслью, то есть новым освещением важных вопросов ЖИЗНИ, таких людей, но мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше, и в последнее время стало так мало, что все, не только наши выставки, но и заграничные Салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро, или наш Васнецов. Искренних сердцем, содержательных картин нет».

Одним махом перечеркнуто все русское искусство. Написано это в 1894 году, Васнецов был на гребне славы, вернее, приближался к своему триумфу. Оценка его творчества Толстым вполне понятна. Картины и росписи Васнецова отвечали в тот период официальному взгляду па искусство. Но Лев Николаевич отказал в искренности и содержательности не только выразителю идей русского патриотизма, но и всему русскому и даже мировому искусству.

И как тут не вспомнишь Илью Ефимовича Репина, его горьких, но справедливых слов о русских литераторах, бравшихся рассуждать об искусстве. «Самый большой вред наших доктрин об искусстве, – писал он в статье „Николай Николаевич Ге и паши претензии к искусству“, – происходит от того, что о нем пишут всегда литераторы, трактуя его с точки зрения литературы. Они с бессовестной авторитетностью говорят о малознакомой области пластических искусств, хотя сами же они с апломбом заявляют, что в искусствах этих ничего не понимают и не считают это важным. Красивыми аналогиями пластики с литературой они сбивают с толку не только публику, любителей, меценатов, но и самих художников».

Впрочем, осердясь, Илья Ефимович тотчас переводил свой разговор на шутливый тон, чтоб шуткой несколько смягчить жестокую правду:

«Это я в отместку за постоянные набеги и почти поголовный угон в плен моих собратьев по художеству литераторами».

Но после примирительного жеста следовал новый прилив негодования, и не камешек – булыжник летел в огород писателей: «Так Гоголь и Л. Толстой закололи своего Исаака во славу морали», – попенял Репин великим мастерам слова, отступившимся от своего художественного творчества, один ради «Выбранных мест из переписки с друзьями», другой – ради всех тех статей и трактатов, которые породили толстовство.

У Виктора перехватило дыхание. Слава богу, что уезжает, а сердце на части разрывается. От жалости к себе, к нему. Мальчишка ведь совсем. А ехать-то, ехать! До Москвы, до Нижнего, там пароходами.

Забежал в вагон.

– Аполлинарий, ты смотри! Ты – рисуй. Бог тебя накажет, если забросишь рисование. Науки пауками, но о главном своем не забывай. У тебя талант. Ты меня слушай. Я неправды никому еще не сказал, ни в отместку, ни в угоду.

Достал рубль.

– Вот возьми! На еду, на чай. Сунул пятиалтынный.

Аполлинарий улыбался, брал деньги, но лицо у него все вытягивалось, вытягивалось.

– Ты, Витя, себя-то береги, – опустил глаза и вдруг быстро, как мама когда-то, погладил брата по голове.

Пропел рожок кондуктора. Виктор выскочил на перрон, поезд тронулся. Замелькали лица в окнах, застучали колеса.

И стало тихо.

Он понял вдруг, что один на перроне. Повернулся, не взглянув на рельсы, пошел, трогая длинными пальцами карманы. Кажется, остался без копейки. Домой придется идти пешком, через весь-то Невский, да линиями Васильевского… Покачал головой, удивляясь себе. Ну, да беда невелика – пешком по городу пройтись.

Рад был Виктор Михайлович, что брат уехал. Для таких горячих голов Петербург – место погибельное. Зыбкое место и много хуже болота. В Петербург всяк едет за счастьем, но одни – за своим, за собственным, и для себя, этих столица терпит. Иное дело – горячие головы. Те прибывают в Петербург за всеобщим счастьем, им о себе подумать некогда, им подавай блаженство, равное на всех. Начинаются недоразумения, расстройства. И главное, до врачей дело не доходит, но до полиции очень даже быстро.

Подсаживал братца в вагон Виктор Михайлович несколько сердито, как бы и подталкивал: дескать, рано тебе, братец, в столицах обретаться. Сначала корешки пусти, те самые, Коими человек держится за жизнь…

Сердило, что слеп братец. Слеп! Супротивничают-то всему и всем больше от переедания, от пресыщения. То купеческий отпрыск взбрыкнет, то генеральский. Покуражатся, покорежатся, а потом – глядь: тот, что от купца – в купцах, а от генерала – в генералах же. А вот шушера шушерой и остается. Отведают каталажек, этапов, выселок. И рады бы, может, жить как люди, как все живут, а уж поздно – места все заняты. И не горят уже геройские клейма, но гниют, повергая бывших героев в ничтожество.

Нет, слава богу, что братец отбыл.

Одно нехорошо, обзавелся столичным апломбом. Видите ли, глаза у него на мир открылись. Сам неуч, а уехал – учить. Просвещать обездоленных, чтоб стали вровень с ним, с недоучкой.

Виктор Михайлович вздохнул, сдвинул брови, все еще переживая свои безуспешные споры с Аполлинарием, и вдруг встало перед ним милое это лицо, румяное, нежное, как у малого ребенка, синеглазое. И какая-то обида па весь белый свет тенью нашла на сердце.

Господи, ведь чистый, светлый юноша. И уж так ли плохи помыслы – крестьянство собрался к свету вывести. А ведь таких-то чуть ли не преступниками считают, ниспровергателями закона и порядка. Все глупо. И затея молодых – глупость, потому что выдумка, потому что именно затея, далекая от жизни. И государство ведет себя хуже некуда.

Виктор Михайлович давно уж приметил: жизнь пошла вроде бы боком. Дни стали пусты, ночи пустынны. А ведь все вроде бы хорошо, и все вокруг прежние.

Надо пожить и пожить, чтобы научиться распознавать конец времен. Редко кому дается тонкая сия наука, редкому прививается чутье на странный этот феномен – распознавать почти несуществующее: что-то кончилось в жизни, что-то в ней истратилось, пора выйти из самого себя, как из кокона.

Обо всем этом молодой Васнецов знать не знал, и даже промельком не было в нем догадки об отмирании в человеке одного пласта времени ради другого.

Но хоть человек и не чувствует на себе пут кокона, а все же они есть, и кокон, и путы, и счастливый полет после освобождения, полет бабочки на радость весне.

Возле Публичной библиотеки остановился. В библиотеке у него было дело, но как-то неловко приниматься за рабочую суету через полчаса после проводов милого брата. Что-то в этом было циничное. Но куда теперь? В Академию? Академии он уже почти чужой. Да что почти – совсем чужой: уж очень велика задолженность по общеобразовательным предметам.

Домой? На голые стены пялиться… Уж лучше в библиотеку. А здесь радость. Его принял сам Владимир Васильевич Стасов.

– Отлично вас помню, – говорил Стасов, улыбаясь добрейше и, кажется, совершенно не наигрывая. – Мне ваша компания очень тогда показалась симпатичной. И Ренин, и Семирадский, ну и Антокольский, разумеется. А вы хоть и помалкивали во время всей нашей встречи, но так выразительно, что запомнились не хуже ораторствующего Семирадского… Да вы и теперь, как я погляжу, собираетесь молчать? Не выйдет! Давайте-ка, прежде нашего дела, чаю выпьем. Надеюсь, не торопитесь?

– Нет, – сказал Васнецов. – Не тороплюсь.

Чай принесли в японских чашечках, светящихся, почти прозрачных. Но сладкого не было. Вместо сладкого – галеты.

– Чай не терпит вкусовой мешанины, – сказал Стасов.

Виктор Михайлович отведал крепчайшего напитка.

– Такой действительно не терпит. А когда ни вкуса, ни цвета, сахар не помеха.

– Вот и приучаем себя ко всякого рода компромиссам. А приучившись в быту быть неразборчивыми, переносим эту нашу всеядность и в иные сферы, вплоть до искусства. Большинство художественных выставок лишнее тому подтверждение.

– А судьи кто? – спросил Васнецов, и в синих глазах его сверкнули кристаллы самородного железа.

Стасов поднял брови, но тотчас и захохотал. Что греха таить, себя он почитал за верховного, за непогрешимого жреца.

– Верно, верно! – говорил он, отирая глаза удивительно белым и тонким платочком. – У искусства и зевака судья. Все как в жизни. Любой человек, и царь, и раб, а может, не только человек, но и червь – все судят творенье божье: величественный и необъятный мир. Что перед глазами, то и судим, а у червей-то и глаз даже пет.

После чая перешли к столу, где Васнецова ждал огромный альбом среднеазиатских фотографий. Оказывается, Владимир Васильевич извлек его из хранилища сразу же после беседы с генералом Гейнсом. Речь шла о парижском издании лучших картин и этюдов художника Верещагина, созданных им во время Ташкентской экспедиции. Гейнс был не только генералом, по и знатоком искусства. Он написал основательное и красноречивое «Предисловие» к каталогу верещагинской выставки 1874 года, посвященной Ташкентской экспедиции. Неудивительно, что Верещагин именно ему и предложил сочинить текст для столь престижного издания. Васнецов тоже был самым непосредственным участником этого альбома: резал на деревяшках рисунки для гравюр. В этом деле он слыл уже за первейшего мастера в России.

Генерал Гейнс в записках использовал свои обширные дневники. Работа вышла за рамки одних только пояснений к верещагинским рисункам, и генерал решил, что будет нехудо, если Васнецов проиллюстрирует текст анималистическими и бытовыми рисунками, па которые Верещагин был более чем скуп.

– Таких альбомов всего шесть, и один из них в моем хранилище, – с гордостью говорил Владимир Васильевич, раскрывая лист, на котором была фотография праздника.

Виктор Михайлович стоял как бы чуть в сторонке, и Стасов понял, что с этим чутким скромницей и самому надо быть и чутким, и осторожным. Как недотрога: прикоснись – закроется.