средняя мера людского Богу подобия. Не эта ли навязанная им несвобода и делает их одинаково зависимыми от толпы, в равной степени склонной возносить хвалу и хулить?
А еще я подумала, что уродство и красота — две стороны одной медали, чье весовое достоинство есть помещенная между ними счастливая, неприметная тяжесть существования, прикрывающаяся их отлитыми в медную память чеканными профилями. Ибо все, что мы помним, — красота да уродство. Внутри них, как в ядре, должна быть сокрыта субстанция жизни — та сердцевина, мякоть, золотая середина, та посредственность, что всегда ускользает от памяти, а значит, защищена от случайностей и ошибок, вызванных грехом людской гордыни: посредственность неинтересна, ее некому обсуждать. Тем и спасается…
Допустим, что так. Но тогда, если вокруг все твердят мне, что я несравненно красива, означает ли это, что я уже избрана памятью и обречена себя пережить в чьих-то сплетнях, не слишком правдивых полотнах и вероломных, клевещущих рифмой стихах? За что же мне этот позор? За что мне эта поверхностность? Как-то, право же, глупо — быть в настоящем красивой лишь для того, чтобы тебя изуродовало в своем прокрустовом ложе изуверское будущее…
Другое дело — искусство. Там живо все. Только мне туда, боюсь, не добраться: я слишком пока что жива…»
Браво, графиня! Неплохо для колыбельной после сумбурного дня…
Суворов брезгливо размышлял. По теории Лиры, сам он должен быть отнесен к золотой середине, к той самой посредственности, которой, по большому счету, ничего никогда не грозит. Будь иначе, он вряд ли сидел бы сейчас полуголым страдальцем в мягких новеньких тапках, специально прикупленных перед отъездом сюда. Тапочки — было как приговор, предрассветное унижение, изощренный финал беспорядочной, сбивчивой ночи. Если вдуматься, то вся его жизнь была — тапочки. То, что с ним приключилось за без малого сорок лет, едва ли тянуло, с точки зрения строгого летописного синтаксиса, хотя бы на три восклицательных знака, и, если уж принято сравнивать проживаемый век с одоленьем дороги, нельзя не признать: для того чтоб осилить пройденный Суворовым путь, ни к чему было бы так уж тратиться на снаряженье. На все про все хватило б единственной пары подметок — тех же комнатных тапочек…
И ведь нельзя же сказать, черт возьми, что жил он очень уж бережно, пригибаясь или «ползком», но как-то так выходило, что с ним не случалось почти ничего из того, что могло бы запомниться как происшествие.
Не только, не столько запомниться, но спустя годы пересказаться как таковое — хотя бы ему самому. Жизнь его обходила ухабы, словно бы кто-то невидимый старательно мастерил из нее папье-маше и выстригал любые неровности или преграды умелыми ножницами, не забывая набросить мостки, по которым она, не теряя ленивой инерции скуки, перекатится с одного безопасного берега на другой — из вчера в уничтоженье вчера, которое было всегда лишь довольно условным сегодня, потому что ни разу (!) за тридцать девять теперь уже лет не задело его ни единым осколком беды или громкого счастья, будто судьба только тем и была занята, что перекладывала Суворова, как лоснящуюся нулями облигацию, из сейфа в сейф, потом — в несгораемый шкаф, а оттуда — в банковскую ячейку. Рядом с ним постоянно бурлило, вскипало, дралось, воевало, взрывалось, страдало, кричало, рассыпалось, кровавело, порой выживало, только все это огибало Суворова стороной — непонятно было лишь, отчего: из особой симпатии (мол, имеется предназначенье) или, напротив, из-за презрения (дескать, этот совсем непригоден). Заподозрив неладное, Суворов нет-нет, а пытался двигаться наперекор: с детства закалка холодной водой, ночные пробежки по пьяным кварталам, изнуряющие, до взвывших печенок, упражненья в спортзале. Однако все, что ему довелось в результате приписать себе в некий актив, да и то мелким шрифтом, было трижды сломанный нос (причем все три раза по причине геометрической несовместимости шара с треугольником, из-за которой наточенный носатым наследством и уже шлифуемый литературным чутьем орган суворовского обоняния пал жертвой любимых круглых снарядов: футбольного мяча, баскетбольного мячищи и, для полноты комплекта, их меньшого братца с садистскими наклонностями — теннисного мячика, ужалившего салютом огней ему переносицу), дважды сломанный палец (эффект мышеловки, поочередно захлопнутой дачной калиткой и дверцей такси) и почти сломанная рука (двойной вывих: не так потянулся со сна).
Итог удручающ: слишком уж он уцелел.
Обреченный на выживание, ни разу не попавший в переделку чем-то походит на труп. Есть подозрение, что тот и другой — продукты смертельного равнодушия.
Чем провинился Суворов перед Раздатчиком, он не знал, но дефект в себе чувствовал. И когда час назад, обнаружив наркотики, застыл перед корзиной с грязным бельем, он повел себя так, как могли повести себя только опрятные нравом, верные тапочки: взять и попробовать кокаин (впервые в жизни и, скорее всего, в последний, в единственный раз!) ему даже в голову не пришло… Не то что попробовать — замешкаться хоть на минуту, чтоб представить себе себя пробующим, — его не хватило даже на это. Вдохнуть в себя одним махом чужой, сумасшедший, неправедный мир, пусть мир всего лишь заемный, — его не хватило. Не то чтобы не достало отваги (до отваги дело и не дошло), а — широты, что ли, безрассудства, дыханья. И виновники — вот они, тапочки…
Он улегся в постель. Потом вспомнил, склонился с кровати, поднял обоих за шкирку и запустил плашмя в стену…
Застучало хорошим в груди. Потихоньку светлело.
Утро подкралось шуршанием измороси и вздохнувшим рамой окном. С твердым намерением послать время к черту Суворов взбил подушку и, вместо счета до тысячи, устало размял свою память примерами русских ругательств. Когда запас их иссяк, в ласкаемой потеплевшим дождем тишине вдруг послышалось хныканье. Поймав на ощупь, чутьем, почти иллюзорную ниточку звука, Суворов осторожно, чтоб не порвать, потянул за нее и обнаружил, что звук сочится не из-за стены, а как бы исподтишка — из-под дощатой пазухи пола. Поверить в то, что Расьоль способен заплакать, сосед сверху так и не смог. Но сочинять другие объяснения было уже недосуг. Воззвав к милосердию сна, Суворов решил притвориться глухим. Помогли только дождь и несмелые, вялые птицы…
Сопровождаемый их робким щебетом, он бродил почтальоном по парку и впотьмах искал след тропы. Найдя же, поднялся сквозь строй пляжных зонтиков к одинокому маяку в глубине набиравшего ход кинокадра. Под прицелом невидимой камеры протиснулся внутрь стеклянной шайбы-клетушки, из которой, дымясь черно-белыми лентами, полосил внизу по воде быстрый свет. Суворов пригнулся, вынырнул из зарослей паутины, так похожих на пряди волос, и, почему-то на цыпочках, двинулся к тусклой слезе исцарапанной временем ставни. Оставалось ее распахнуть, чтоб пустить, словно парус по ветру, зажатый под мышкой конверт. Когда он к ней потянулся, ставня вдруг раскололась, обдав его брызгами льда, залепив лицо водорослями. Его передернуло.
Пришлось возвращаться к себе на поклон, бубня оправдания в рыхлое брюхо подушки.
Клип с маяком отдавал дурным вкусом. Если бы сегодня окно на башне не заклинило, эффект дежа вю отравил бы изысканность спиритической кухни Бель-Летры вульгарностью каннибальской резни. Дважды за месяц увидеть размозженный череп — привилегия лаборантов в резекторской. Привилегия Суворова — заказать иной сон…
Избрав правый бок, он вскоре покинул страницу. Отныне см. на другой.
ГЛАВА ПЯТАЯ (Батрахомиомахия)
Автор поэмы «Батрахомиомахия (Война мышей и лягушек)» неизвестен. Плутарх приписывает эту пародию на «Илиаду» некоему Пигрету, высмеивавшему в ней греко-персидские войны. Если это так, то перед нами пример исторического памфлета, сочиненного человеком, который, явив незаурядный дар, обнаружил и столь же незаурядное пренебрежение к морали: его никак не заподозришь в патриотизме. Скорее даже этот эллин воевал на стороне персов, эллинских врагов. Этакий перевертыш, создавший перевертыш-текст…
На завтрак он опоздал. Пришлось довольствоваться апельсиновым соком и парой бананов, оставленных сердобольной кухаркой на блюде рядом с газетами. Настроение было паршивое. Перед тем как спуститься в столовую, он увидел с балкона мансарды прогуливающуюся по лужайке особу. Одетая в белое платье до пят, она прошла по дорожке вниз, обогнула склон и, воспользовавшись запасной калиткой, покинула виллу, скрывшись в зелени парка. Широкополая шляпка помешала Суворову разглядеть ее лицо, но старомодный наряд, скользящая, как перо по бумаге, походка, сложенный веер в руках да прямая закалка спины наводили на мысли о том, что стеснительность привидений преодолима. Настанет день, и они начнут таскать десерт со стола…
Дозвониться до Веснушки не задалось. Суворов попробовал снова, уже после завтрака, — безуспешно. Вдобавок ко всему порезал палец о листы взятой в библиотеке книги («Фон Реттау в воспоминаниях современников», Мюнхен-Лондон, 1921 г.), оставив на корешке кровавым доказательством своего соучастия в преступлении отпечаток бурого цвета. Вопрос лишь в том, какой из способов душегубства теперь предпочесть…
Несмотря на криминальные наклонности закоренелого литератора, ответить на него он по-прежнему затруднялся: не хватало задора пройтись по столетним следам — так, чтобы дать себе волю вытравить затянувшуюся апатию и найти то самое первое слово, с которого и затеется непоправимость заказанного контрактом трагического финала.
Он не писал уже много месяцев и, как бывало в подобных случаях, испытывал ощущения человека, который был раньше срока изгнан на пенсию и вмиг оттого постарел. В кабинете на письменном столе пылилась пишущая машинка, но сама мысль о том, что нужно к ней подойти, снять чехол и заправить каретку чистой страницей, угнетала, как ноющий копчик. Только наивные дилетанты полагают, что писателю в радость его ремесло. Если по правде, ему оно — в геморрой.