Вилла Бель-Летра — страница 20 из 79

раунд.

Засим раунд был вроде как кончен. Итожа картину, соавтор негромко воззвал:

— Вставай, якобинец! Пойдем распевать «Марсельезу»…

Расьоль воспрянул из праха уже через пару минут. Реаниматору всего и потребовалось, что выдернуть овощ из грядки, донести до раковины и запустить в него холодной струей.

— Что за жизнь! Каждый день мне бьют морду. Ты тоже хорош! Мог бы дать понарошку.

— Сам напросился.

— А ты что, слабоумный? Два нокдауна за неполные сутки! Если начнется в мозгу кавардак…

— Не начнется. Дай-то Бог, чтоб закончился.

— Знаешь, что у нас тут с тобой приключилось? Дуэль. Как у тех двух придурков.

— Там стрелялись, а здесь — избивали… Чуешь разницу?

— Граф Суворов, не будьте свиньей. Как я выгляжу, хам?

— Удальцом.

— Вот и ладно. Пойдем-ка закусим. На голодный желудок ты зол. Дикий скиф, где мой гребень?

— Удрал по ступенькам. Придется тебе на обед заявиться лохматым. Не забудь про очки. Поднеси-ка сюда мне свой нос…

— То-то мне показалось, что я вижу будто из дзота — как-то расплывчато и пополам: полплощадки, пол-люстры, пол-лестницы, пол, слава Богу, тебя… Должен признать, что твоя половинка вполне состоялась: она… как бы это помягче сказать… отвратительна, гадка, противна, мерзопакостна и, что хуже всего для нее, — половинка тебя. Теперь представляешь, как я страдаю, когда рядом с тобой да еще и в очках?

— Так сними. В твоем положении проще освещать себе путь фонарем.

— Как-нибудь я дам сдачи. Ты слишком доволен, герой.[3]

— Не буду скрывать: еще как!

— Осторожнее: жизнь — колесо. Оно крутится, Суворов. Сегодня ты наверху, а вот завтра…

— Расьоль, ты банален.

— Разумеется!.. Я же писатель. А банальней писателя в жизни бывает сама только жизнь, а она — колесо. Перестань аплодировать, сволочь…

— Ладно, приятель, прости.

— Наконец-то!

— Нет, без шуток, ты уж меня извини.

— Перебор. Сейчас я уверен — ты русский.

— Ну а ты — русским битый по морде француз…

ГЛАВА ШЕСТАЯ (Орестея)

В трилогии Эсхила «Орестея» находим характерное свидетельство того, как патриархат грубо разрушает моральные устои прежней эпохи, оправдывая убийство матери (Клитемнестры) ее же сыном (Орестом) устами не кого-нибудь, а бога искусств Аполлона. Какие еще нужны доказательства, чтобы признать наконец: испокон веков европейская культура зиждется на идее насилия над женщиной при полном попустительстве небожителей, созданных по образу и подобию агрессора-фаллоса, готового вторгнуться и разрушить святая святых — материнскую колыбель!

Изабель Кастро. Человек значит женщина

Невозмутимый Дарси и бровью не повел, когда они ввалились в столовую. Он будто и не заметил, что многострадальный расьолевский глаз после завтрака обзавелся новыми красками. За едою француз, словно желая отыграться за свое мансардное унижение, порывался было пикироваться, но обидчик только кривил в безразличной улыбочке рот, англичанин же уклонялся от спора и, подобно опытному слаломисту, легко объезжал расставляемые Расьолем флажки.

У Суворова ломило руку. В какой-то момент и очень уж вдруг[4] ему сделалось не по себе. Он вздрогнул, одернулся, потом медленно, словно вдыхая туман, погрузился в уныние. Так бывает, когда мелкая речка беседы, наконец позабыв про тебя, ускользает журчащею мимо водою туда, где нет смысла, а времени — не существует… Как там у Конрада? «Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все человеческие беседы…» Точнее не скажешь. В сущности, что есть наше стремление переложить слова на бумагу, как не атавистический инстинкт самосохранения, свойственный человеческой особи, пытающейся спорить с неизбежностью увядания и распада? Когда-нибудь, размышлял в угрюмости Суворов, и этот хвост отомрет. Но, лишившись зудящего копчика, станем мы больше людьми, чем сейчас? И, главное, как нас будут читать сквозь мглистые стекла столетий? Разве что разбирать по слогам на уроках протозоологии. Сдать по предмету экзамен им будет непросто: память пращуров — это искусство забвения. Рано ли, поздно, а любая медаль стирается и превращается в плоский безликий кругляш. У красоты и уродства тоже есть свой срок годности. Потому, как бы ни тщилась та же фон Реттау вступить в диалог с алчущими ее откровений потомками, вразумительного разговора не получалось.

Письма Лиры к ее именитым знакомцам, даже собранные под одной обложкой, мало что проясняли в ее предпочтениях. Документы сильно разнились как по тональности:

«Благодаря Вам я открыла в себе внезапную жажду мучений. Это плохо, но я была счастлива. Теперь я доподлинно знаю: где-то на карте судьбы уже пущен по рельсам спасительный поезд, что подхватит меня на перроне вокзала, с которого мне суждено пуститься в свой самый отчаянный путь. Ваше мужское неведение воистину гениально. Спасибо!» (фон Реттау — Толстому).

«Возможно, я Вас расстрою, но, по-моему, Нора — это фигура отчаяния, за которой Вы постарались упрятать свое неверие в то, что женщина действительно может изменить свой удел. Пьеса Ваша прекрасна, но — кукольна. В ней место женщины занимаетидея. Признаюсь, мне по-прежнему больше по нраву Софоклова Антигона: по крайней мере она предана мысли не выжить, а, рискуя собою, похоронить. Примирить людскую жестокость с землею. Разве не в этом последнее преимущество нашего женского предназначенья?..» (фон Реттау — Ибсену),

так и по разбросу затронутых тем:

«Милый юноша, Ваш приятель Беляев рассказал мне о том, что Вы видите звуки. Берегите в себе это проклятье: в нем залог Вашей избранности. Мир умеет раскрыться своею палитрой перед тем лишь, в ком нет страха ослепнуть. К тому же все краски этой палитры давно сплошь отравлены. Способны ли звуки служить здесь противоядием? Не знаю. Не думаю. Очень надеюсь» (фон Реттау — Скрябину).

«Вы как-то писали мне, что для Вас математика — интуиция эстетических парадоксов, а не цепи тюремного надзирателя, имя которому — Логика. Я в восторге от Вашей образной формулы. Но позвольте попенять Вам за тавтологию: эстетика — это всегда парадокс. Не так ли и с логикой? Надзирайте за ними, покуда вам хватит тюремных цепей» (фон Реттау — Пуанкаре).

«Moncheramis! Вы сетуете на свою неприглядность, а зря: Ваш недуг дал Вам смелость проникнуть туда, где таится, всегда ускользая, пресловутая женская сущность. Я говорю о мгновении. О его загадочном танце, вне которого, как Вы догадались, нас, женщин, не существует: именно мы плетем время, сшивая его в тех местах, где мужчинам не терпится рвать на кусочки. Мы охранницы неделимости, так что ошибочно полагать, будто несклонность слабого пола к серьезной рефлексии есть недостаток нашей природы. Ничуть! Просто мы заняты более важной задачей, чем игры в прятки со своим переменчивым разумом: наше призванье — ткать время, где каждый стежок и есть главный смысл» (фон Реттау — Тулуз-Лотреку).

«Мой беспокойный Дионис! Не там Вы ищете своего Сверхчеловека. Лучше взгляните на Лу да поучитесь у нее мудрости: одна ее лукавая улыбка или новый каприз вмиг собьют спесь с Вашего Заратустры. Кстати, удалось ли Вам ею в конце концов овладеть? Только не вздумайте лгать, беззаветный обманщик! Между прочим, я Вас совсем не ревную: я не настолько наивна, чтобы растрачивать ревность на тех, кто влюблен лишь в себя. В этом мы с Вами чертовски похожи» (фон Реттау — Ницше).

«Великий и славный мой Райнер! Я так Вас люблю, что готова, как побирушка, скрестись в Вашу дверь. Только Вы меня ведь не пустите, правда?.. Вот за это я Вас и боготворю!» (фон Реттау — Рильке).

«Ваш дар уникален. Вы видите все, но при этом — вот чудо! — отвращение Ваше обручено навеки с любовью. Подарите мне Ваше пенсне! Я желаю отныне смотреть на мир Вашим взглядом. Подарите мне Вашу чахотку: я хочу заболеть этим миром, как Вы. Подарите мне Ваше терпенье. Да, первым делом — его. Я хочу дотерпеть этот мир после Вас» (фон Реттау — Чехову).

Вспоминая эти выдержки, Суворов испытывал двойственное чувство: с одной стороны, они многое раскрывали в характере Лиры (острый ум, ироничность, тонкий вкус, оригинальность воззрений, пусть подчас и сомнительных, браваду, заметную склонность к позерству, проницательность, бойкость пера), с другой — куда больше рождали вопросов. Например, такой: насколько вольным, естественным, искренним был ее собственный «танец»? И какая мелодия задавала тут ритм? Докучные намеки на ущербность мужского сословия вроде бы неизбежно изобличали в графине экзальтированность воинствующей суфражистки. Вместе с тем сам масштаб рассуждений очевидно противился сведению ее неясного облика к трафаретному портрету феминистки рубежа веков, бросающей вызов общественным устоям, в основе которых — ненавистный фаллоцентризм, проклинаемый истерическим хором охрипших от папиросок сопрано. Что-что, а фон Реттау, и это вне всяких сомнений, не подпевала в каком-либо хоре. Она вела свою (в лучшем случае контрапунктную) партию. Чего стоит одно ее упоминание о своем заветном желании:

«Больше всего я мечтаю всецело отдаться — и жадной душой, и опасливым телом — тому, кто познает во мне просто женщину, покорит эту женщину и заставит ее трепетать от восторга, служить, угождать, распинаться, стелиться, рыдать, унижаться, плодиться, повелевать, стареть, говорить невпопад, умиляться, быть другом… Я хочу, чтобы он заменил мне и бессердечие Бога, и снисходительность дьявола. Хочу стать вместилищем его стойкого, теплого семенем мужества, терпеливой жестокости, быть распятой которою на смертельном любовном одре для меня — высший смысл. Пусть гвоздит мое лоно, сжигает мне кожу, пускает мне кровь, пьет ее без остатка — то по крошечной капле, то жадно, взахлеб. Пусть терзает мне душу, пытает без устали плоть — я согласна! Лишь бы он не успел утолиться… Не успел