Вилла Бель-Летра — страница 64 из 79

Острый глазом Фабьен подмечает нервозность: Горчаков погружен в свои мысли и не слышит порой разговор, а Пенроуз все время дымит мундштуком и два раза роняет свою сигарилью. Пытаясь поднять ее с пола, он склоняется над подлокотником кресла, и в это мгновенье его задевает косой проходящая мимо кухарка. Раздраженное волосом око начинает обильно слезиться, провоцируя автора на саркастический выпад: «Разделивши эмоции по переносице, Мефистофель синхронно сердился и плакал».

Концовка обеда проходит в молчании. В литераторов глубже закрадывается подозрение, что хозяйка их провела. Горчаков допускает оплошность, намекнув, что приехал сюда ненадолго: дескать, ждут дела в Баден-Бадене. Англичанин ему отвечает зловещей ухмылкой. Фабьен констатирует: «Битва самцов началась». Сам он, похоже, не допускает и тени сомнения в ее предстоящем исходе: Пенроуз, на его язвительный взгляд, чересчур обносился за месяцы бурской войны, куда ездил «затем лишь, чтоб скорее попасться под пулю: очевидно, облизывать в Лондоне пальцы у трупов и болтаться подвешенным к люстре сэру Мартину к той поре уж прискучило».

Достаточно метко: попадает не только в Пенроуза. Дарси впервые приходит на ум, что его собственное сходство с последним недавно усугубилось. Правда, он вовсе не думал о нем, когда лез в петлю… Впрочем, настойчивость сэра Мартина в его неустанном стремлении ворваться в пристанище смерти не шла ни в какое сравнение с жалкой попыткой его соплеменника оборвать свою жизнь. Есть огромная разница, думает Дарси, между влечением к смерти и нежеланием жить. В отличие от Пенроуза он никогда на войне не бывал, да и в Африку Оскара не манило. Другое дело — его прототип, решивший участвовать в англо-бурской кампании. Причем отнюдь не из долга перед отечеством…

Однако смерть, которую так Пенроуз искал, и на сей раз упорно его обходила. По прибытии на Черный Континент сэру Мартину было предписано заниматься отнюдь не творением подвига, а своим непосредственным ремеслом: приняв во внимание репутацию добровольца, его определили в штабные бумагомаратели, в чьи задачи входило сочинение пасквилей на противника и каждодневное стряпание дезинформации. Таким образом, нежданно-негаданно он оказался причастен к первым опытам человечества в ведении информационных войн. Воспротивиться генеральским приказам значило незамедлительно проделать обратный и утомительный путь, отказавшись от долго лелеемой цели. Оставшись в армейских нашивках, Пенроуз надеялся, что ему будет по силам найти ту лазейку, по которой он, несмотря ни на что, убежит на свидание к пагубе. В ходе одной операции ему вроде бы улыбнулась удача: ускользнув из бронированного вагона, он, под предлогом журналистской необходимости, добрался до самого полымя. Но, пренебрегши в спешке противогазом, оказался на поле брани в на удивление неподходящий момент, угодив сперва под химическую атаку собственных войск (опять-таки первую в летописи), а по ее завершении — на койку полевого госпиталя. Почти бездыханного, его погрузили на отплывающий на родину корабль — тот самый, что доставил в африканский порт бригаду надзирателей для первого в мире концлагеря, уже возводимого в спешке на материке. Поговаривали, что, узнав об этом, Пенроуз молвил: «Интересно, какой монетой оплатит нам все эти новшества дьявол?»

Дарси потянулся за новыми страницами, чтоб продолжить следить за «битвой самцов»…

Что до Горчакова, то, по убеждению Фабьена, он еще менее отвечал утонченным запросам таинственной девы: во-первых, лицо («с характерным для русских выражением скорби и обреченности, однако напрочь лишенное их легкомысленного, но обаятельного азиатского удальства»); во-вторых, отсутствие лоска, проглядываемое уже в немудреном костюме (криво повязанный галстук, пятно на колене, хмурость желтых морщин на поживших штиблетах, «пенсне!»); в-третьих, плохое владение речью: «Беседовать с ним было сродни процедуре визита к зубному врачу: держишь рот целый час наготове, в то время как твой визави ждет от тебя лишь кивков да мычания».

Очевидно, метафора стычки приматов пришлась Фабьену по вкусу. С характерным для натуралиста вниманием он наблюдает за тем, как меняется настроение обитателей виллы, минуя широкую амплитуду противоречивых чувств: от откровенной неприязни до чуть ли не братского сострадания терзаниям своих же соперников, с которыми приходится делить до поры, «как под хмурым дождем плащ в окопе», неуспех предприятия.

С приездом Лиры все изменяется: «Подобно легавым, мы приняли стойку: вот она, дичь!». Однако ночь с 14-го на 15-е июня 1901 г. описана Фабьеном уже без иронии:

«Близость Лиры меня растревожила. Я долго не мог призвать к себе сон. Эти глаза цвета моря, когда угасает в нем, будто бы вздохом, последний закатный луч. Руки, знающие, как держать, усмирять и плодить невесомость. Белокуро-смуглые волосы, заплетающие весь, без остатка, робкий свет от горящей лампады, поставленной моим возбужденным воображением у алтаря почти неземной красоты. Тело… Боже мой, что за тело! Где сыскать мне слова, чтобы выразить эту гибкую томность движений, исходящий от них постоянный соблазн, эту грудь, с одинаковым правом вместившую непорочную святость и вожделение, эту ясную гладь родниковых глубин, отраженных на гордом челе!.. Этот голос, его мелодичную вязь. И губы, влекущие самую душу… Нет, позвольте мне далее не продолжать!..»

Позволяем. И даже закроем глаза на «белокуро-смуглые волосы»: Лира фон Реттау была, как известно, брюнетка. Перестарался с лампадой Фабьен…

Последующий день проходит в напряженном ожидании развязки. Лира весела и мила, ведет непринужденный разговор, много шутит. Гости не сводят друг с друга глаз. Их мысли кружат вокруг ее давешнего обещания, но затронуть деликатную тему никто не рискует. Беседа большей частью касается природы и издержек литературного труда. На вопрос Лиры о том, чт? служит им вдохновением, Горчаков отвечает: «Жизнь и надежда на лучшую жизнь». Пенроуз тут же парирует: «Смерть и надежда, что жизни за нею не будет». Фабьен накрывает их козыри репликой: «Физиология жизни и смерти. В частности, их пограничный рубеж — оргазм». Лира не очень-то смущена: «Стало быть, вам вдохновиться достаточно просто». Пенроуз заметно бледнеет. Горчаков протирает жилеткой пенсне. Кухарка сипит за стеной бессловесную, дикую песню. Лира смотрит на Альпы и озеро. В уголках ее рта затаилась улыбка.

Ужин проходит уже без нее: сославшись на недомогание, она удаляется в хозяйские апартаменты на втором этаже. Гостям, однако, известно, что на мансарду оттуда ведет изнутри винтовая узкая лестница. Так что внешне шансы у всех как будто равны. Темнеет. Все трое сидят на веранде и курят. Фабьен признается: «От волнения у меня обложило язык. Как назло, вечер выдался слишком прохладный. Но покинуть собрание, по понятным причинам, я не отважился». Горчаков предлагает сыграть между делом в трик-трак. Кости стучат в тишине «подобно суставам скелета. Часы отбивают в гостиной, приближая для двух из троих неизбежность фиаско. Ровно в полночь мы расстаемся». На физиономиях соперников француз отмечает «тревожную утомленность и вместе с тем словно бы пустоту облегчения». Поднявшись к себе, он нарочито громко вонзает защелку в дверной паз. Спустя пять минут тихонько ее опускает. Весь обратившись в слух, он едва дышит, чтобы не пропустить ни звука. Это длится так долго, что начинает «рябить в глазах от непоседливой темноты. Не поняв как, я засыпаю».

Когда она появляется, из окна серебристой полоской струится лунный свет. Лира скользит по нему горячим пятном, и Фабьен смотрит, оторопев, как пятно растворяется облаком в его белой постели. На лицо ему «падают жарким крылом ее волосы»:

«Не дав мне опомниться, она срывает с себя рубашку и накрывает поцелуем мой жалобный вздох. Нащупав ладонями грудь, на мгновенье я вижу глаза, в которых чуть ли не с отвращением распознаю свирепую злобу желания. Она распаляет его, простирая проворное тело вдоль моей распятой безвольем души, и рвет ее, словно старый пергамент, в клочки, терзая меня нестерпимою мукой звериного, слишком звериного наслаждения. Мое сердце бьется взахлеб, пытаясь угнаться за навязанным ритмом погони. Мы погружаемся в бешенство — двое дюжих животных в охоте за первой добычею мира, даровавшей ему направленье — в безумство и великолепье греха. Наш быстрый аллюр утопает в ее громких стонах. Я в ярости. Меня обуревает желание загнать ее насмерть, как строптивую, позабывшую кнут кобылицу. Наваждение мстить, увечить, кромсать. Я глубже вонзаю охотничий рог в ее ненасытную рану. Сдираю, кусаю, жую торчащий упрямо бутон, но, не сумевши его укротить, вдруг припадаю к нему, как младенец, готовый покорно цедить из него влекущую, вкусную силу, покуда его не отринет от этого девственного блаженства какая-нибудь случайность или беда. Внезапно зверь надо мной замирает и, замкнув мне ладонью лицо, хватает другою рукой мою шею. Его когти впиваются прямо в адамово яблоко, мешают дышать, душат грубым узлом, давят, мнут мою жизнь, как змею, и я, как змея, извиваюсь в петлю, гнусь волнистой спиралью, спешу, сбросив шкуру, выбраться вон из предавшей норы и вон — из себя. Однако нора держит крепко. Я утробно хриплю, застываю в ней и, снедаемый пароксизмом экстаза, отхожу, ухожу, пропадаю и гину. Перед тем, как оставит сознанье, я замечаю, как зверь предсмертно трепещет и, закрывши глаза, все что-то слушает, слушает, слышит… Потом — тишина.

Наступивший рассвет окликает ее уже на пороге. Она улыбается. Мне кажется, я впервые вижу это лицо. Мы расстаемся без слов. Я счастливо думаю: ну разве не славно, что в каждой божественной деве скрывается… кто бы вы думали? Хищник!..

В тот же день она исчезает. Мне, признаться, почти все равно…»

Дочитав, Дарси усмехается: самодовольный фигляр больше других заслуживает упрека в причастности к ее убийству — если не въяве, так своим языком. Однако, поразмыслив немного, Оскар снова и нехотя признает, что новелла Фабьена его зацепила. Как-никак он и сам пережил подобную ночь… Разумеется, то была уже только инсценировка. Но остается все тот же проклятый вопрос: для чего? Нет сомнения, ответ где-то рядом. Несомненно и то, что Дарси его пока не нашел.