меня, тревожный месяц, ставший в году вторым, а некогда бывший и двенадцатым, и шестым. Во время уно назывался он сечень, снежень, а совсем недавно звали его крестьяне бокогреем и свадебным».
«Не будь слишком строг ко мне, не пронизывай меня до костей ветром своим, последний месяц римского календаря, посвященный древнеиталийскому богу Февру! Вспоминай о средиземноморских февруалиях в честь Февра, Прозерпины и прочих адских подземных божеств, когда возжигались факелы и пелись в теплом, южном воздухе песни. У нас на февральское Сретение возжигались свечи-громницы, громящие силу бесовскую, и умирающему давали в руки громницу для поражения и отогнания князя тьмы. Кто даст мне в руки громницу, когда стану покидать юдоль сию? — Он лежал, глядя вверх, по щекам текли слезы, удивительно, он не надеялся уже и заплакать; никто его не видел, слезы иссякли быстро, высохли вмиг. — Кто окропит углы несуществующего дома моего февральской сретенской святой водою?»
На 1 февраля, по преданию, распространенному у поселян Калужской и Московской губерний, можно было заклинать мышей, губительниц скирд и стогов, о язычество наше неотступное… В бессонные ночи в бараках и тюрьмах он не единожды слышал мышиную и крысиную возню, крысиные бега по потолку; или то ему мерещилось, как чудится сейчас?
«Как железо на воде тонет, так и вам, гадам, сгинуть в преисподнюю, в смолу кипучую, в ад кромешный. Не жить вам на белом свете, не видать вам травы муравой, не топтать росы медвяной, не есть вам белоярой пшеницы, не таскать вам золотого ячменя, не грызть вам полнотелой ржи, не таскать вам пахучего сена…»
— Что это вы такое говорите, отец Павел? — зашептал сосед, дьячок-архангелогородец, худой, рыжий, кашляющий так, что уж вроде и не жилец, но не утерявший удивленного восторженного взгляда, самой способности удивляться.
— Мышей заклинаю… — отшептался Флоренский, улыбаясь во мраке.
— Нет тут мышей, только крысы… и заклинание языческое, суеверное, грех…
Осведомитель, лежавший на нарах наверху, запоминал: «Ночью говорили про мышей и крыс с дьячком Предтеченским».
Флоренский уснул, как провалился; стала сниться ему пробегающая по нижегородским селам граблерукая Коровья Смерть, мужики сами ее завезли с дурного перекрестка невзначай по неведению на подводе; снилась гнилая лихорадка Кумаха, живущая с двенадцатью сестрами в дремучем лесу в заброшенном старом балагане; одна из сестер насылала на стариков и детей смертельную овечью одышку. Над лесами и селами медленно, нарочито медленно летел по темно-лиловому небу косматый болид, звезда Маньяк; на Маньяка нельзя было смотреть, но он не мог отвести глаз.
Мело на Соловках, гуляла метель на подступах к Ингерманландии, бушевала на Пинеге пурга, свистела по петербургским, уже и не петроградским, а ленинградским теперь улицам, переулкам, недоулкам, площадям и тупикам поземка. Окутывало Мариинский театр белым. По тротуарам и мостовым, по набережным и заледенелым рекам бывшего града Святого Петра брели по старой привычке (уходя из города в иное измерение, передавая вахту мартовским сменщикам) февральские святые: святой мученик Трифон, склонный одарять женихами девиц, преподобный Симеон Богоприимец, охраняющий здравие младенцев, святая мученица Агафья, заступница от пожара, она же Агафья Коровница, ибо именно в Агафьин день пробегала по деревням изводящая стада Коровья Смерть; священномученики Харлампий (хранитель от внезапной смерти без покаяния) и Власий (покровитель домашней скотины, крещеный Велес), преподобные Мартиниан (избавитель от блудной страсти) и Маруфа (заступник от злых духов), святой великомученик Феодор Тироп, которому молятся об отыскании пропавших вещей и беглых рабов, святой отец Тарасий Кумошник (называемый так за то, что именно в день святого Тарасия, 25 февраля, начинает нападать на людей лихорадка кумаха), преподобный Василий Капельник, приводящий с собой весеннюю теплоту, таяние снегов, сосулек, льдов; завершал шествие бредущий, как всегда, поодаль, то исчезающий, то возникающий преподобный Кассиан, грозный, недобрый святой Касьян високосного Касьянова года. В затылок дышал им прошедший полузабытый январь, обитель Януса, бога мира; в лицо веяли чахоточные теплые ветра ненаступившего марта, посвященного Марсу, богу войны.
— Эпизод в квартире академика будет у нас в трех эпизодах, — глубокомысленно произнес Савельев. — Одно и то же событие, один и тот же вечер в трех вариантах. Как у Акутагавы.
— Три версии, — сказал Вельтман.
— В первом случае, — продолжал режиссер, — днем кто-то поменяет ампулы с лекарством, лица не видно, только руки, вечером врач, как всегда, сделает укол, больной потеряет сознание… ну, и так далее. Вы не возражаете, Урусов, если мы введем такую сцену? Где, кстати, вас носило? Я давно вас не видел.
— Я не возражаю, — отвечал Урусов. — Вы можете вводить и выводить любые сцены. Я как раз хотел вам сказать, что я уезжаю, участия в съемках принимать не буду, делайте что хотите. Все свое творчество считаю полной неудачей, в том числе и данный роман. С моим писательством покончено. Обращайтесь к сценаристу. Желаю здравствовать. Прощайте.
Они слышали, как звякнула, закрываясь, щеколда резных ворот за кустами.
— Что за муха его укусила?! — вскричал Савельев.
— Он прозрел, — отвечал Нечипоренко.
— Нашел время! Хоть бы конца съемок дождался! Черт знает что. На чем я остановился?
— На втором варианте.
— Второй вариант. Звонок в дверь. Короткий такой звонок: «дзынь». Жена академика и внучки спят. Дежурный врач или лекарский помощник идет открывать. На пороге человек в пальто нараспашку, виден его белый халат. В руках у незнакомого доктора медицинский саквояж. Переступая порог, незнакомец говорит: «Здравствуйте, коллега». Отосланный на кухню дежурант кипятит шприц. Мы видим его через окно. А в другом окне, в окне гостиной с камином, где лежит больной, открывается форточка, и стеклянная пустая ампула летит в снег.
— А третий вариант? — спросил озабоченный Вельтман, что-то торопливо записывая в блокноте.
— Третий символический. С антресолей спускается женщина-смерть, инфернальная красавица панночка в белом халате, такие красавицы следовательницы тогда у НКВД были в ходу, делает укол больному, выходит через черный ход.
— Может быть и четвертый вариант, — сказал Вельтман. — Когда убийца подходит со шприцем, старик просыпается. Он не хочет будить жену и внучек, ставить под удар семью. Он только что пережил смерть младшего сына. Он сознательно принимает происходящее, как Сократ, и глядит убийце в глаза.
— Это бы смог сыграть только пропавший Реданский. Идея хороша, но невыполнима, увы.
— На самом деле задокументирован только утренний укол морфия, — заметил Нечипоренко.
— Никто не знает, чем вызвано было вечернее ухудшение накануне. И не узнает. Утренний укол мог довершить начатое. И мы снимаем, е-мое, ху-до-жест-вен-ный фильм! По мотивам романа бывшего писателя Урусова. О, но я хотел бы знать, где сейчас Реданский и что с ним.
Реданский не находил себе места.
Февраль, неотвратимо шедший к концу, наполнял его растущей с каждой метелью тревогой и тоской. Хотя понимал он прекрасно, что сделать ничего не может, это не в его силах. Участвуя, казалось бы, в событиях, присутствуя в 1936 году, он не был ни участником, ни действующим лицом; «будучи там», был он почти нигде, во всяком случае, вне зоны действия. Он находился в прошлом, но пребывал в невидимой капсуле будущего, прозрачном, неощутимом скафандре, саркофаге-невидимке, коконе иных дней.
— Давайте двадцать пятого февраля поменяемся местами. Я подгоню вечерком такси, вы тихохонько спуститесь, поедете ко мне на Знаменскую, отлежитесь там, а я побуду вместо вас.
— Что должно произойти двадцать пятого?
Реданский молчал.
— Я умру? Должен умереть? Так смерть найдет меня и на Знаменской.
Реданский молчал.
— Меня убьют? Подушкой задушат? Отравят?
Реданский не отвечал.
— Все пусть идет своим чередом, — твердо сказал Петров. — Хватит уже и того, что вы вместо меня выступили на съезде. Кстати, почему вы тогда сказали о территориальных притязаниях, которых у СССР нет покамест? Я не понял. СССР собирается напасть на кого-нибудь? Ладно, не отвечайте. Мне с вами меняться местами не с руки. Что быть должно, то быть должно. Да и кто я буду, ежели вы умрете, условно говоря, вместо меня?! Тень отца Гамлета? Привидение со Знаменской? Дудки, увольте.
Но двадцать пятого вечером Реданский кинулся на Васильевский.
Он никак не мог туда добраться. Ему пришлось перейти мост пешком, вьюга крутила его, плевала снегом в лицо. Там, позади, за двумя площадями, стоял театр, в ложе сидели Татьяна Николаевна, Владимир Иванович, доктор Елкин, у которого в роду были старообрядцы, о коих и написал оперу Мусоргский. Они сидели недвижно, замерев; Марфа-раскольница гадала, пела: «Силы потайные! Души усопшие! Души утопшие!» Слово «душа» нельзя было произносить, о священниках и верующих возбранялось поминать; зрители сидели как заговорщики, как партизаны. Подбежав к дому, Реданский увидел выходящего из парадной человека; ветер отогнул полу пальто, под пальто был белый халат; в руках человек держал саквояж медика. «Вот оно. Все. Все кончено», — у Реданского колотилось сердце, звенело в ушах. Он продолжал идти навстречу неизвестному, они сошлись лицом к лицу, незнакомец увидел перед собой в метели живехонького академика, вскрикнул, побежал, за углом ждала его машина, на машине он и умчался. Реданский поглядел на окна, ему стало тошно, он побрел прочь, перешел мост вспять, миновал Новую Голландию.
Когда двигался он по улице ко второй площади, мимо проехал «линкольн» с тремя зрителями, вызванными со второго акта. Владимир Иванович сидел рядом с шофером.
Реданский глянул на театр, свернул по Офицерской. Метель, ветер, движение успокаивали его. Он дошел по Невскому до Знаменской церкви, на самом деле именуемой церковью Входа Господня в Иерусалим. Перекрестившись, двинулся он к дому. Теперь шел он медленно, словно подошвы его ботинок налились свинцом.