— Да вот их целая пачка.
— Всем раздай. Пусть ищут похожего. Ищите, где хотите. Дайте объявление в газете, на TV, дело ваше. Пошустрите маленько. Найдите двойника, расстарайтесь. Пусть будет политик, дворник, пенсионер, бывший политработник, хоть бомж. Мне все едино, У нас не конкурс евротеатров, у нас кино. У меня в кадре и полено Гамлета сыграет. Нет ничего важнее типажа и сценографии эпохи. Мне кто-нибудь звонил?
— Звонил Сараджев. Хочет посоветоваться. Как режиссер с режиссером.
— Глупости, каждый свои профессиональные проблемы решает сам. К тому же мы из разных стилистических слоев. Он из тех, которые классику трактуют на новый лад; у него один из персонажей «Трех сестер» живет с тремя сестрами и носит баки а-ля Пушкин; прием простенький, а какие коллизии! Все реплики меняются не сходя с места. Мастер постмодерна.
— То-то от каждого его киногероя мутит, а от фильма в целом тошнит, глядишь, глядишь, никак не проблюешься, — подала реплику Катриона, сидящая на дереве неподалеку.
— Опять это создание, — поморщился режиссер. — Что ты смыслишь в кинематографе, навязчивая полунимфетка? У тебя есть любимые фильмы? Или любимые актеры? Ну, хотя бы любимые герои экрана?
— Мои любимые герои экрана — Рак-отшельник и Актиния. Из сериала «Очевидец».
— Не видал. До чего ты все-таки противная девчонка. Антиамулет. Нетаинственная, без изюминки. В женственности — ты ведь женского пола? — скажу я тебе, а ты запиши и читай на ночь постоянно вместо «Острова сокровищ», в женственности должна быть червоточинка, гнильца, порча, душок, как в сыре «рокфор».
— Стало быть, недостаток мой в том, что я не воняю?
— Вы спрашивали, — встрял помреж, — не звонил ли кто?
— Ты сказал: Сараджев.
— Еще наш сценарист, наш автор экранизируемого романа и наш исторический консультант.
— По очереди?
— Нет, вместе.
— Объединились против меня, — медленно произнес режиссер, — вот оно, началось. Чего они хотят?
— Они едут сюда обсуждать концепцию.
— Надо было сказать: я пропал, исчез, меня тут нет, я укатил в Хельсинки, свалил на дальний кордон к знакомому леснику, в сауне испарился, с любовницей на винтокрыле упорхнул, помер! Я ничего обсуждать не могу, не хочу, наконец, не желаю! Все уж обсудили. Ладно, хрен с ними, езжай в Дом отдыха кинематографистов, встречай их, подпои маленько, потом и я появлюсь.
Помреж аннулировался, режиссер выматерился, схватившись за голову.
— Вы же знаете, что я здесь, — сказала Катриона, — что же вы лаетесь ключевыми словами? Ботало-то придержите.
— А ну прочь отсюда, вали быстро, мерзкая пташка! Ежели ты на дереве, ты птица, а что должна делать птица? Что она умеет то есть? Летать и гадить с высоты. Кыш! Улетай.
— Есть птицы, — неспешно вымолвила Катриона, слезая с дерева, — которые могут стоять в горячей воде и умеют пить кипяток.
— Нет таких птиц.
— Есть! Вид фламинго. Показывали в «Очевидце».
— Ты ничего не путаешь? Твое любимое кино не называется ли «Соглядатай»?
Катриона скрылась в кустах, где прятала свой велосипед, на котором и покатила в Репино к Дому кинематографистов. Чем дальше отъезжала она от Виллы Рено, тем покойнее ей становилось, безотчетная тревога покидала ее, волшебство развеивалось, притяжение ослабевало.
Солнце пригревало вовсю, жара, безветрие, воцаряющееся пекло; как она и рассчитывала, режиссер с собеседниками отправились выяснять отношения на пляж, где можно было искупаться, освежиться; незаметно расположившись за перевернутыми на песке лодками неподалеку от собеседников, она подслушивала и загорала, не любя, как ни странно, ни того, ни другого. Но они были захватчики, оккупанты ее каскада, а она партизанка: отступать было некуда.
Безгласный помреж расстелил на песке махровое полотенце, на которое режиссер картинно вывалил содержимое бирюзового полиэтиленового мешка — коралловых раков.
— Вот мы им сейчас лапушки заломаем, — режиссер разрабатывал рака, подавая всем пример, — раковые шейки сгрымзаем. А усы-то, усы-то, вылитый Сальвадор Дали! Я у него в гостях бывал. Вот мы сами с усами, а таких усищ и у нас нет.
Помреж откупорил пиво, пена захлобыстала, как из огнетушителя, окатив сценариста, полотенце, закуску.
— По усам текло, — отряхивался сценарист, — а в рот не попало. По-моему, их усы напоминают тараканьи. Кстати, говорят, Корней Чуковский под видом тараканища вывел Иосифа Виссарионовича, отца народов, тот тоже был усатый.
— Врут, побоялся бы, — возразил исторический консультант.
Режиссер повелел помрежу охладить пиво, опустив бутылки в воду похолоднее в конце каменной косы.
— Чуковский, — заметил исторический консультант, — надо полагать, на этой косе сиживал, а в ее малых бухточках тоже прохладительное охлаждал, ситро, например. У него в Куоккале дача имелась.
— Вы прогрессируете, — улыбнулся романист, — охлаждаемые Корнеем лимонады — прямая отсебятина, скоро перестанете нас обвинять в фантазерстве, искажении действительности, несообразностях и погрешностях противу документально подтверждаемой правды жизни.
— Не перестану.
— Ну, голубчик, — режиссер стащил полотняные штаны и явил миру немыслимой красоты и ширины трусы тропической расцветки, — какая же, к чертям, в искусстве правда жизни? Правда жизни — это тайна следствия, мечта следственной бригады. Искусство, повторяю я вам в двунадесятый раз, исторический вы мой, — игра. В том числе игра воображения. У меня была подружка, занимавшаяся всякой хренотенью типа мистики, эзотерические бредни, гороскопы, хиромантия, прочая икебана. Женщина при этом, как ни странно, очаровательная. Она мне поведала: индуисты утверждают: жизнь как таковая — игра бога. Даже понятие такое имеется в санскрите — «лилли». Играем, господа! Ставки сделаны! — и разлил пиво по фужерам.
— Вы мизинчик-то на край посудины поставьте, на кромочку, тогда пена через край не шибанет, от души советую.
— Страна советов, — буркнул сценарист, но совету внял, пена, невзирая на его мизинец, вскипела и выплеснулась.
— Сие актуально только для шампанского, — заметил писатель.
Заспорили они, по обыкновению., с места в карьер, Катриона потом не единожды слышала их споры, начиналось ни с того ни с сего, один и тот же разговор разными словами, постоянно одно и то же, пылко, безрезультатно.
Романист по фамилии Урусов имел склонность к фантастике, увлекался мистикой, цитировал то «Розу мира» Даниила Андреева, то Николая Рериха, упоминал одному ему ведомых героев Майринка, утверждал, что сам он держится в створе магического реализма. Катрионе напоминал он то актера, то иллюзиониста, визионера, мага, то вульгарного шарлатана. Он запускал пятерню в седеющую шевелюру, поправляя артистически длинные волосы, носил старинный тяжелый серебряный перстень с печаткою, обожал ходить с тростью, трости каждый день менялись. Урусов все время кричал, что ни сценарист, ни тем более режиссер не должны забывать: речь идет об экранизации его романа! Они не имеют права привносить в его детище черты, которые в нем и не ночевали. Но, позвольте, возражал режиссер, это вам не литература, а совсем, совсем другой жанр, иллюзион, фабрика грез, кино признано, знаете ли, самостоятельным видом искусства, даже если ворует сюжеты или мотивы у старушки литературы.
— Сама природа синематографа, — кричал он на весь пляж, — иллюзорна и фантастична! Киноактеры — мерцающие призраки несуществующей страны. Маленькая неисправность в проекционном аппарате — и они исчезают, они развоплощаются, возвращаются в свое ничто!
— Савельев, — послышалось мелодичное тремоло, даже и не глядя, по голосу можно было определить, что обладательница его красива, молода, избалована вниманием, уверена в себе, — неужели вы это только что придумали?
— Лялечка! — вскричал режиссер. — Кого я вижу! Вот наконец-то появилась Потоцкая! Наша прима! А то без вас и съемки не в съемки, пиво без шарма. Шато не Икем, — он чмокнул ее в округлое, чуть загорелое плечико над спущенной бретелькой сарафана, — ну, ни кина, ни хрена! — тут он облобызал ее щечку и признался: — Нет, не сам придумал, вычитал, красавица моя, это Дуглас Фербенкс на заре кинематографа сболтнул.
— Фербенкс? Знаменитый киноартист? — спросил исторический консультант по фамилии Нечипоренко.
— Да какой он артист, — поморщился режиссер, — он бестрепетный киноделец, потрафляющий публике, гипнотизирующий ее, аки удав кролика.
— Савельев, вы говорите про себя, — сказала Ляля Потоцкая, сбрасывая босоножки и усаживаясь на песок.
Ненадолго актриса оказалась в центре внимания; она и впрямь была ослепительно хороша, мужчины при ней бессознательно подтягивались, начинали козырять, соперничать, оспаривая право пригласить ее ввечеру на прогулку, проводить до двери номера, остаться в номере до утра, да просто за локоток ее подержать, но какая-то незначительная реплика отвлекла их, они снова принялись препираться, забыв про Лялю. На сей раз Урусов сцепился со сценаристом.
— Мы не можем и не должны заниматься туманными трансцендентными мотивами, игнорируя время действия. Потому что конкретная эпоха, ее политическая ситуация, расстановка сил диктует события, распоряжается героями, правит бал не хуже сатаны.
— Вельтман, вы политизированы сверх меры, — раздраженно отвечал Урусов, — вам всюду мерещатся политические мотивы, заговоры в стиле эпохи, интриги ЧК и тени спецслужб. Я давно хотел вас спросить: каким образом в сценарии возник эпизод в поезде, связанный со смертью Орешникова?
— С убийством Орешникова, хотите вы сказать?
— Да с чего вы взяли, что там должно быть убийство? Он едет из Москвы в Петроград повидаться с младшей дочерью, которую бросил, он некогда по легкомыслию и своеволию оставил жену с двумя маленькими дочерьми, переехав с любовницей в Москву, он был человек увлекающийся, бабник, игрок; и вот до него доходят слухи, что его дочь выходит замуж за сына ученого с мировым именем, его маленькая девочка — невеста, скоро свадьба, он хочет ее видеть, едет, спешит, вспоминает ее рождение, младенчество, свое предательство, он плачет, его терзают угрызения совести, ему плохо, у него сердечный приступ, поезд мчится. Это карма, врача поблизости нет, он умирает в своем купе, последнее, что он видит, — трепещущая на ветру занавеска в открытом вагонном окне, напоминающая ему фату.