– Не теряйте мужества, Люси. Думайте о нас с матушкой как о верных друзьях. Мы вас не забудем.
– И я не забуду вас, доктор Джон.
Возница внес мой чемодан, и мы обменялись прощальными рукопожатиями. Он повернулся, но, прежде чем уйти, почувствовав, что не сказал и не сделал достаточно, чтобы удовлетворить щедрость души, спросил:
– Люси, вам здесь будет очень одиноко?
– Поначалу да.
– Скоро матушка приедет вас навестить, а сам я буду писать письма: просто какую-нибудь веселую чепуху, которая придет в голову. Хорошо?
«Доброе, благородное сердце!» – подумала я, однако покачала головой и с улыбкой возразила:
– Не думайте об этом, не утруждайтесь. Писать мне! У вас нет на это времени.
– О, не беспокойтесь, найду. До свидания!
Он ушел. Тяжелая дверь захлопнулась. Топор упал. Казнь свершилась.
Не давая себе времени думать и чувствовать, глотая слезы, словно вино, я отправилась в гостиную мадам, чтобы нанести необходимый визит вежливости и почтения. Хозяйка встретила меня с великолепно изображенной сердечностью. Прием оказался демонстративно теплым, хотя и кратким. Уже спустя десять минут мне было позволено уйти. Я направилась в столовую, где в этот час учительницы и ученицы собрались для вечерних занятий, и снова услышала теплые слова – причем, кажется, не совсем фальшивые. Поздоровавшись со всеми, я наконец-то почувствовала, что имею право спрятаться в спальне, и, опустившись на край кровати, спросила себя: «Неужели Грэхем действительно напишет?»
Здравый смысл тайком пробрался сквозь полумрак длинной пустой спальни и благоразумно шепнул: «Возможно, напишет, но лишь однажды: добрая душа заставит сделать усилие, – а продолжения не последует». Велика глупость, способная поверить в такое обещание; безумна доверчивость, принявшая дождевую лужу с единственным глотком воды за вечный источник, дарящий влагу круглый год.
Я склонила голову и в такой позе просидела больше часа. Положив на плечо высохшую руку, касаясь уха холодными, посиневшими от старости губами, благоразумие продолжало нашептывать мудрые слова: «Но даже если напишет, что тогда? Мечтаешь о счастье ответа? О, глупая! Предупреждаю: отвечай коротко. Не надейся на восторг сердца и радость ума. Не давай простора чувствам. Не позволяй вспыхнуть искре откровенности. Не рассчитывай на искреннее общение…» – «Но я беседовала с Грэхемом, и ты не возражало!» – взмолилась я.
«Нет, – подтвердило благоразумие. – Тогда в этом не было нужды. Беседа тебя дисциплинирует. Разговариваешь ты плохо. Во время речи не забываешь о своем низком положении, не поддаешься иллюзиям. Боль, лишения, нищета связывают твой язык…» – «Но, – возразила я снова, – если телесное воплощение слабо и речь презренна, разве нельзя сделать письмо средством общения более достойным, чем дрожащие губы?» – «Напрасная мечта! Даже не пытайся вдохнуть душу в начертанные строки!» – сурово ответило благоразумие.
«Неужели нельзя выразить то, что я чувствую?» – «Никогда!»
Я застонала от безжалостного приговора. «Никогда»… О, какое жестокое слово!
Пришлось смириться с тем, что благоразумие не позволит поднять голову, улыбнуться, обрести надежду: не успокоится, пока окончательно не сломит, не унизит и не растопчет, ибо считает, что я родилась лишь для того, чтобы работать ради куска хлеба, ожидать мучений смерти и всю жизнь тосковать. Благоразумие может говорить правду, и все же неудивительно, что время от времени мы с радостью пренебрегаем его советами, вырываемся из-под опеки и даем волю воображению – его главному сопернику и нашему верному помощнику, нашей божественной надежде, – и, несмотря на неминуемую страшную месть, время от времени переступаем роковую черту. Благоразумие дьявольски мстительно: мне оно всегда напоминало злую мачеху. Если я и подчинялась ему, то только из страха, а не по любви. Давно следовало бы умереть от его дурного обращения, ограничений, холода, голода, ледяной постели, бесконечных избиений. Спасла меня лишь тайно преданная добрая сила. Благоразумие часто выгоняло меня зимней ночью на мороз, швырнув вслед обглоданные собаками кости, сурово заявив, что больше для меня ничего нет, даже не позволив попросить чего-то лучшего. И вдруг, посмотрев вверх, среди хоровода звезд я замечала одну, самую яркую, которая посылала мне луч сочувствия и внимания. Неслышно спускался и дух – тот, что добрее и лучше человеческого благоразумия, – и нес с собой заимствованное у вечного лета тепло, аромат никогда не вянущих цветов, красоту деревьев, чьи фрукты дают жизнь, чистый ветер счастливого мира, где день светел даже без солнца. Мой голод утолил добрый ангел: именно он принес странную сладкую пищу, которую собрал вместе с другими ангелами, в первый свежий час божественного дня вышедшими в серебряное от росы поле. Добрый ангел нежно развеял невыносимый, убийственный страх, милостиво позволил отдохнуть от смертельной усталости, щедро подарил парализованному отчаянию надежду и свет. Божественное, сострадательное, исцеляющее благо! Если я преклоню колени перед кем-нибудь, кроме самого Бога, то только перед твоим белым крылатым образом, прекрасным и на горе, и на равнине. Во имя солнца построены храмы, луне посвящены алтари. О, величайшая слава! Твое имя не возносят руки, не шепчут губы, но сердца поклоняются тебе вечно. Твой дворец слишком велик для стен, слишком высок для куполов. Это храм, где пол безграничен, а обряды пронзают сущее и воспламеняют гармонию миров!
Всесильный властитель! Твою стойкость поддерживает армия страдальцев, твои успехи вершит избранный отряд достойных воинов. Неоспоримое божество, сущность твоя нетленна!
Небесный ангел вспомнил обо мне этим вечером, увидел, что плачу, и успокоил, проговорив нежно: «Усни, я позолочу твой сон!»
Ангел исполнил обещание и не оставил меня ночью, однако на рассвете его сменило благоразумие. Я проснулась словно от толчка. В окна хлестал дождь, злобно завывал ветер. В центре спальни на круглой черной подставке догорал ночник. Занялся день. До чего же мне жаль тех, кого умственная боль оглушает, а не волнует! В то утро мучительное пробуждение вытащило меня из постели подобно мощной руке великана. Как быстро я оделась в холоде дождливого рассвета! С каким наслаждением выпила ледяной воды из графина! Она всегда служила лучшим лекарством, к которому, словно пьяница, я обращалась в минуты горя.
Вскоре звонок объявил общий подъем. Уже одетая, я спустилась в столовую, где топилась печка и было тепло. Остальные комнаты не отапливались, хотя, несмотря на начало ноября, северные ветры принесли в Европу зимнюю стужу. Помню, поначалу черные чугунные печки мне не нравились, однако со временем я научилась ценить их тепло и полюбила ничуть не меньше, чем дома, в Англии, камины.
Устроившись перед милостивой утешительницей, я вскоре погрузилась в глубокий спор с собой относительно жизни и ее шансов, судьбы и ее решений. Сознание, более сильное и спокойное, чем вчера вечером, выдвинуло ряд необходимых правил. Правила эти под страхом смерти запрещали любое малодушное обращение к былому счастью, требовали терпеливого преодоления нынешних испытаний и надежды на веру – созерцания облака и колонны, которые подчиняют, направляя, и вселяют благоговейный ужас, просвещая, – приказывали подавлять стремление к обожанию и поклонению, держать под контролем мечты о далекой Земле обетованной, чьи реки, возможно, существуют лишь в предсмертных мечтах, чьи тучные пастбища видны только с одинокой вершины погребальной горы Нево[188].
Постепенно в душе родилось сложное чувство: боль переродилась в силу, успокоила судорожное биение сердца и позволила приступить к обычной работе. Я подняла голову.
Устроившись возле печки и выглянув в холл через окно, которое находилось в той же стене, я увидела не только феску с кисточкой, но и лоб, и внимательные глаза, пристальный взгляд которых пересекся с моим уже в следующее мгновение: за мной наблюдали. До этого момента я не подозревала, что щеки влажны от слез, а сейчас явственно ощутила предательскую улику.
В странном доме мадам Бек не существовало уголков, защищенных от вторжения извне. Без свидетелей нельзя было пролить ни единой слезы, сосредоточиться ни на одной мысли: тут же рядом возникала шпионка, которая все замечала и обо всем докладывала мадам, но откуда взялся, да еще в столь необычный час, посторонний шпион-мужчина? Какое право он имел вмешиваться в мои дела? Ни один другой профессор не осмелился бы пересечь холл до звонка на урок, однако месье Эммануэль не обращал внимания ни на часы, ни на общепринятые правила: в библиотеке первого класса хранилась необходимая ему книга, и этого оказалось достаточно для вторжения. По пути за книгой он прошел мимо столовой, как всегда, замечая все вокруг, – вот так и увидел меня через маленькое окно, открыл дверь и явился собственной персоной.
– Mademoiselle, vous êtes triste[189].
– Monsieur, j’en ai bien le droit[190].
– Vous êtes malade de coeur et d’humeur[191], не только печальны, но и сердиты. Вижу на щеках две слезинки. Знаю, что они горячи, как две искры, и солоны, как два морских кристалла. Сейчас, слушая мои слова, вы смотрите странно. Хотите, скажу, какой образ вы мне внушаете?
– Месье, скоро позовут на молитву, так что времени на разговоры совсем мало. Простите…
– Что ж, я готов. Нрав мой настолько кроток, что ни отказ, ни даже оскорбление не способны его возмутить. Вы сейчас как дикое молодое животное, только что пойманное, неприрученное: со страхом смотрите на вошедшего в клетку дрессировщика.
Непростительное замечание – безрассудное и бестактное по отношению к ученице и недопустимое по отношению к учительнице. Месье Поль стремился спровоцировать гневный ответ: мне уже приходилось видеть, как он раздражал эмоциональные натуры, вызывая взрыв чувств, – но во мне злоба не нашла удовлетворения, и я сидела молча.