Здесь я не смогла удержаться: вытаращила глаза и потрясенно переспросила:
– Колкость? Дерзость? Несправедливость? Право, не знаю…
– Chut! à l’instsnt![255] Вот опять – vive comme la poudre![256]
Он сожалел, горько сожалел о несчастной особенности характера. Эта emportement[257], эта chaleur[258] – возможно, благотворная, но чрезмерная – способна принести огромный вред. Очень жаль. В душе он верил, что я не полностью лишена благих качеств. Если бы прислушивалась к добрым советам, была бы более сдержанной, более умеренной, менее кокетливой, не витала бы в облаках, не стремилась к внешним эффектам, к показной браваде, к вниманию и одобрению людей, примечательных исключительно высоким ростом, des couleurs de poupée[259], un nez plus ou moins bien fait[260] и огромным количеством глупости, то вполне могла бы стать полезным, даже образцовым человеком. Но сейчас…
Здесь голос профессора не выдержал накала чувств и сорвался.
В этот момент надо было бы ласково взглянуть, взять за руку, сказать несколько утешительных слов, но я боялась, что если шевельнусь, то засмеюсь или закричу от трогательной абсурдности сцены.
Казалось, месье Эммануэль закончил речь, но нет: уселся, чтобы продолжить обвинения с удобством.
Рассуждая на болезненные темы, месье Поль отважился ради моего же блага вызвать гнев и коснуться замеченных изменений в одежде. На первых порах, при редких случайных встречах в этом отношении я вполне его удовлетворяла. Серьезность и строгая простота платья вселяли надежду на высшие интересы. Чье пагубное влияние заставило прикрепить к полям шляпки цветы, предпочесть des cols brodes[261] и даже однажды появиться в алом платье, он догадывался, но пока не хотел говорить открыто.
Я снова прервала красноречивый монолог, и в этот раз в голосе прозвучали негодование и ужас.
– В алом, месье Поль? Платье было вовсе не алым, а розовым, причем бледно-розовым! К тому же под черной кружевной накидкой!
Розовое или алое, желтое или пунцовое, зеленое или небесно-голубое – какая разница? Все это легкомысленные, игривые цвета. А что касается упомянутой кружевной накидки, то она оказалась colifichet de plus[262]. Профессор вздохнул. К сожалению, он не мог коснуться темы так подробно, как желал бы: не зная точных названий всех этих babioles[263], опасался небольших словесных оплошностей, способных подвергнуть его потоку сарказма и неблагоприятному взрыву бурного темперамента, – поэтому решил ограничиться лишь общим замечанием, в точности которого не сомневался: что в последнее время костюм мой приобрел черты des façons mondaines[264], что глубоко его ранило.
Какой именно светский фасон профессор заметил в моем зимнем шерстяном платье с простым белым воротником, я так и не поняла, а когда спросила, он ответил, что все рассчитано на эффект. К тому же разве у меня на шее не было ленты или бантика?
– Если осуждаете ленту или бантик для леди, месье, то, несомненно, не одобрите такого подарка джентльмену? Я подняла вышитую золотом шелковую ленту, над которой работала, но ответом мне послужил стон, вызванный, полагаю, бесконечным легкомыслием собеседницы.
Посидев несколько минут молча, глядя на ленту, над которой я трудилась особенно прилежно, профессор спросил, вызовет ли все сказанное абсолютное и непримиримое отвращение к его персоне.
Не помню своего ответа: возможно, его вообще не последовало, – однако знаю, что нам удалось проститься вполне дружески. Подойдя к двери, месье Поль обернулся и объяснил, что не желает, чтобы его слова были восприняты как полнейшее осуждение алого платья. («Розового, розового!» – поправила я.) Он не имел намерения отрицать его достоинства (дело в том, что профессор решительно предпочитал яркие цвета), а всего лишь хотел посоветовать, чтобы я носила платье так, как будто материал был bure[265], а оттенок – gris de poussière[266].
– А цветы на шляпке, месье? – спросила я. – Они такие маленькие…
– Пусть цветы так и останутся маленькими, – ответил профессор. – Не позволяйте им распуститься полностью.
– А как же бантик, месье? Кусочек ленты?
– Va pour le ruban![267], – последовал благосклонный ответ.
С этими словами месье Поль Эммануэль удалился.
«Браво, Люси Сноу! – мысленно воскликнула я. – Навлекла на себя отповедь, праведный гнев сурового ученого, а все из-за порочного стремления к мирской суетности! Кто бы мог подумать? А ведь считаешь себя меланхоличной скромницей! Да и мисс Фэншо не напрасно зовет тебя Диогеном. А месье Бассомпьер недавно вежливо сменил тему, когда разговор коснулся неистового таланта актрисы Вашти, потому что, как он тактично заметил, «мисс Сноу выглядит смущенной». Доктор Бреттон называет тебя тихой Люси, существом незаметным и безобидным, словно тень. Ты слышала его слова, что неблагоприятные обстоятельства в судьбе мисс Сноу возникают из-за чрезмерной серьезности во вкусах и манерах; из-за недостатка цвета в характере и костюме. Таковы твои собственные впечатления и впечатления друзей. И вот пожалуйста! Появляется маленький человечек и грозно обвиняет в легкомыслии, ветрености, непостоянстве и страсти к ярким цветам. Этот строгий аскет, этот безжалостный судья собирает воедино жалкие крохи твоего тщеславия – несчастное розовое платье, маленький букетик на шляпке, кусочек ленточки, клочок кружева – и призывает ответить за каждую мелочь в отдельности и за все вместе. Ты привыкла скромно прятаться в темном уголке, и вдруг приходит кто-то и прикрывает глаза ладонью, потому что ты ослепила его слишком ярким лучом».
Глава XXIXИменины месье Поля Эммануэля
Следующим утром я проснулась за час до рассвета, чтобы закончить ленту для часов. Для этого пришлось встать на колени в центре спальни, возле тумбы, и поймать последний свет ночника.
Весь запас золотых ниток и бисера закончился до того, как лента приобрела длину и богатство рисунка, к которым я стремилась. Я сделала ее двойной, поскольку знала: согласно закону противоположностей для одобрения адресата была абсолютно необходима максимальная эффектность подарка. В качестве последнего штриха требовалась маленькая золотая пряжка. К счастью, именно такая нашлась на застежке моего единственного ожерелья. Я аккуратно ее сняла и прикрепила на новое место, потом свернула готовую ленту в плотный рулон и положила в специально купленную яркую шкатулку, сделанную из тропической раковины алого цвета и украшенную блестящими голубыми камнями. Внутри, на крышке, концом ножниц нацарапала инициалы того, кому собиралась преподнести скромный сувенир.
Читатель, должно быть, помнит описание праздника мадам Бек. Не забыл и о том, что каждый год школа собирала деньги на добротный подарок. Ритуал праздника составлял привилегию самой мадам и, в измененном виде, ее родственника и советчика месье Эммануэля. В последнем случае честь была оказана непосредственно, а не задумана и рассчитана заранее, еще раз доказывая, что, несмотря на привередливость, раздражительность и вспыльчивость, профессор литературы пользовался любовью и уважением учениц. Ценных предметов не дарили: он ясно дал понять, что не примет ни столового серебра, ни ювелирных изделий, – а вот скромные подношения все же любил. Стоимость в денежном выражении его не прельщала: торжественно врученное кольцо с бриллиантом или помпезно преподнесенная золотая табакерка порадовали бы гораздо меньше, чем подаренный с искренним чувством цветок или рисунок. Такой была натура творческого человека. Возможно, он не заслуживал звания главного мудреца своего поколения, однако вполне мог рассчитывать на дочернюю симпатию.
Праздник в честь именин месье Поля пришелся на четверг, первое марта. День выдался солнечным, как и утро, когда по обычаю все посещали мессу. К тому же во второй половине дня можно было выходить в город и наносить визиты. Вкупе эти обстоятельства стали причиной всеобщей яркости и свежести нарядов. В моду вошли чистые воротнички, а обычные скучные школьные платья сменились более светлыми и яркими. Мадемуазель Сен-Пьер даже надела robe de soie[268], считавшееся в экономном Лабаскуре предметом опасной роскоши и расточительства. Больше того, было замечено, что утром послала за парикмахером и сделала прическу. Бедная мадемуазель Сен-Пьер! В это время она нередко повторяла, что смертельно устала от замкнутой трудовой жизни; что мечтает о средствах и времени на отдых, о том, чтобы кто-нибудь работал на нее; чтобы муж оплачивал бесконечные долги (она прискорбно погрязла в долгах), пополнял гардероб и в то же время предоставлял достаточно свободы, чтобы, как она выражалась, «goûter un peu les plaisirs»[269]. Давно поговаривали, что парижанка положила глаз на месье Эммануэля. Да и сам месье Эммануэль нередко на нее поглядывал: мог сидеть и несколько минут подряд пристально рассматривать. Однажды я наблюдала, как профессор смотрел на мадемуазель Сен-Пьер в течение пятнадцати минут, в то время как ученицы прилежно писали сочинение, а сам он без дела восседал на подиуме. Мадемуазель Сен-Пьер неизменно чувствовала чрезмерное внимание василиска и, польщенная и озадаченная, заливалась краской. Месье понимал ощущения жертвы, порой проявляя пугающую проницательность. В некоторых случаях он обладал инстинктом безошибочного проникновения в самую суть потаенной мысли, умел срывать цветистые покровы и обнажать голое чувство со всеми извращенными склонностями и тайными фальшивыми уловками. Он замечал в людях все, что не хотели знать они сами: искривленный позвоночник, врожденное искажение конечности или, что гораздо хуже, самостоятельно навлеченное пятно уродства. Месье Эммануэль мог простить любой честно признанный недостаток, но если пронзительный взгляд натыкался на лукавое отрицание, если безжалостное исследование находило обманчивую скрытность – о, тогда мэтр становился жестоким и даже свирепым: торжествующе срывал с несчастной жертвы все покровы, вытаскивал ее на всеобщее обозрение и демонстрировал то, что так долго и тщательно пряталось. Сам он считал, что поступает справедливо, однако я сомневаюсь, что человек имеет право творить подобную справедливость по отношению к другому человеку. Не раз я проливала горькие сочувственные слезы над несчастными жертвами и не жалела гневного упрека для него самого. Он заслуживал порицания, однако продолжал настаивать на справедливости и необходимости жестоких действий.