«Докажи свою истинность, и тогда жди от меня внимания» – таков был его девиз. Но до чего же трудным становилось доказательство! Каких только колючек, шипов, острых камней не разбрасывал он на пути не привыкших к грубой тропинке ног! А потом без капли сочувствия наблюдал за тяжким процессом преодоления препятствий, равнодушно шел по кровавым следам, мрачно, с полицейской дотошностью выслеживая израненного пилигрима. Когда же наконец позволял отдохнуть, прежде чем сон сомкнет веки, безжалостно удерживал их пальцами, чтобы сквозь зрачки заглянуть в сознание в поисках тщеславия, гордости или лжи в любой, пусть даже самой тонкой форме. Если же позволял новобранцу уснуть, то лишь на миг, а потом внезапно будил, чтобы вызвать на новое испытание, и отправлял спотыкающегося от усталости новичка в утомительный путь: испытывал его нрав, благоразумие, здоровье. И только когда все самые сложные испытания были пройдены, а самые опасные яды закалили организм и дали иммунитет, профессор признавал подлинность таланта и, по-прежнему в угрюмом молчании, ставил на нем глубокое клеймо одобрения.
Все эти бедствия я в полной мере испытала на себе.
До того самого дня, на котором заканчивается последняя глава, месье Поль не был моим учителем и не давал мне уроков, однако примерно в это время, случайно услышав признание в невежестве в одной из отраслей образования (кажется, в арифметике), которое, как он справедливо заметил, опозорило бы ученика благотворительной школы, профессор взял меня в свои крепкие руки, подверг экзаменовке, обнаружил полную несостоятельность, дал учебники и определил задание.
За дело он взялся с удовольствием и с нескрываемым энтузиазмом; даже снисходительно заявил, что я bonne et pas trop faible[281], иными словами, настроена положительно и не окончательно лишена мыслительных способностей, но в силу, как он полагал, неблагоприятных обстоятельств, нахожусь на «плачевно низком уровне умственного развития».
В начале занятий я действительно отличалась сверхъестественной глупостью. Даже на этапе общего ознакомления не могла проявить хотя бы среднюю сообразительность. Переход к каждой новой странице познания давался с невероятным трудом.
Пока продолжался этот переход, месье Поль оставался очень добрым, очень понимающим, очень терпеливым наставником: видел, какую острую боль, какое жестокое унижение я испытываю из-за собственной беспомощности. Трудно подобрать слова, чтобы описать его мягкость и снисходительность. Когда к моим глазам подступали слезы стыда, его глаза увлажнялись слезами сочувствия. Несмотря на усталость, он посвящал мне едва ли не половину свободного времени, однако потом произошла странная метаморфоза.
Едва холодный, тяжелый рассвет начал перерастать в ясный день, едва природные способности освободились от пут замкнутости и стеснительности, едва пришло время энергии и свершений, едва я добровольно начала вдвое, втрое, а то и вчетверо превышать установленную норму упражнений, наивно желая порадовать наставника, все сразу изменилось. Доброта превратилась в строгость. Лучи света в глазах стали слепящими вспышками. Профессор раздражался, гневался, властно усмирял излишний пыл. Чем больше я старалась, чем упорнее работала, тем меньше радости доставляла. Немыслимый сарказм озадачивал и оскорблял. Затем пошли в ход едкие измышления относительно «гордости интеллекта». Я услышала смутные угрозы неведомой кары в том случае, если осмелюсь преступить приличную своему полу границу и проявлю предосудительную жажду неженского знания. Увы! Подобной жажды я не испытывала. То, что мне нравилось, доставляло чистое наслаждение усилия и успеха, однако благородное стремление к абстрактной науке, богоподобный порыв к открытию были знакомы лишь редкими вспышками.
И все же презрение месье Эммануэля возбудило желание вкусить запретный плод, несправедливость породила честолюбивые стремления, создала мощный стимул для движения вперед, расправила крылья вдохновения.
Поначалу, пока я не понимала причин враждебности, необъяснимое глумление унижало и обижало, вызывая сердечную боль, однако впоследствии лишь согревало кровь и ускоряло пульс. Какими бы ни казались мои силы – женскими или иными, – их послал Бог, и я решительно не собиралась стыдиться ни единого его дара.
На некоторое время битва приобрела эпический размах. Казалось, я утратила расположение наставника: он обращался со мной странным образом. В один из самых несправедливых моментов даже обвинил в притворстве: будто бы я обманула его, представившись faible[282] – иными словами, некомпетентной, что намеренно скрыла способности, – а потом внезапно заподозрил в самом злостном обмане и невозможном плагиате, утверждая, что мои знания почерпнуты из книг (о которых я даже не слышала, а если бы сумела их достать, то уснула бы над страницами глубоким сном Евтихия).
Однажды, не выдержав бессмысленных нападок, я восстала: вытащила из ящика стола все его книги, погрузила в передник и, выбросив возле подиума, заявила гневно: «Заберите, месье Поль, и больше не пытайтесь меня учить. Я никогда не просила вас об этом, но вы заставили почувствовать, что наука не приносит счастья».
Вернувшись к своему столу, я опустила голову на сложенные руки, а потом два дня с ним не разговаривала. Профессор не просто оскорбил и унизил, а причинил острую боль. Его симпатия доставляла радость, дарила новое, не испытанное прежде наслаждение, но теперь, когда отношения изменились, стали открыто враждебным, и уроки потеряли не только притягательность, но и смысл.
Книги, однако, не удалились, а аккуратно вернулись на свое место в ящике стола, а сам профессор как ни в чем не бывало явился на урок в назначенное время и постарался помириться. Я с чрезмерной готовностью пошла навстречу. Надо было держаться упорнее, однако, когда он выглядел таким добрым, хорошим и дружески протягивал руку, память отказывалась с должной силой воспроизводить оскорбительное поведение. К тому же примирение всегда так сладко!
Однажды утром крестная матушка прислала устное приглашение на интересную лекцию в уже описанный зал. Доктор Джон сам пришел сообщить об этом и передал через Розин. Та не постеснялась войти в первый класс вслед за месье Эммануэлем, самоуверенно остановилась перед моим столом и, засунув руки в карманы передника, громко, развязно передала слова Грэхема, а потом еще и поделилась своими впечатлениями:
– Qu’il est vraiment beau, mademoiselle, ce jeune docteur! Quels yeux, quel regard! Tenez! J’en ai le coeur tout ému![283]
Как только привратница ушла, профессор потребовал ответить, почему я позволила cette fille effrontee, cette creature sans pudeur[284] разговаривать таким тоном.
Ответа не нашлось. И тон, и слова оказались теми, которые Розин – молодая особа, в чьем мозгу были слабо развиты участки, отвечающие за тактичность и воспитанность, – привыкла использовать постоянно. К тому же все сказанное о докторе Бреттоне вполне соответствовало действительности. Грэхем и правда был хорош собой, а глаза его прямо-таки завораживали, поэтому я честно подтвердила:
– Elle ne dit que la vérité[285].
– Ah, vous trouvez?[286]
– Mais, sans doute[287].
Урок, который мы получили в тот день, доставил огромную радость своим финалом. Дрожащие от страха ученицы бросились прочь из класса. Я тоже направилась к выходу, однако меня остановил требовательный голос. Я пробормотала, что остро нуждаюсь в свежем воздухе: печь топилась, и в классе было душно, – однако тот же неумолимый голос призвал к молчанию, и саламандра, которой ни одно самое жаркое место не казалось жарким, уселась между моим столом и печью, где должна была бы зажариться живьем, но почему-то избежала роковой участи, а вместо этого продолжила уничтожать меня… цитатой на греческом языке!
Душу месье Эммануэля терзало хроническое подозрение: он почему-то считал, что я знаю и греческий, и латынь. Существует мнение, что обезьяны обладают способностью говорить, но молчат из страха, как бы дар речи не обратили против них. Так же и мне приписывали хитро, умело спрятанный багаж знаний. Распространился слух о моем якобы «классическом образовании»: будто бы в свое время я наслаждалась щедрыми дарами горы Гиметт[288], и с тех пор сохраненный в памяти золотой запас тайно поддерживал мои усилия и питал разум.
Чтобы разоблачить лицемерие, месье Поль прибегал к разообразным уловкам: пытался выманить секрет лестью, угрозами, страхом; иногда подкладывал в стол греческие и латинские книги, а затем следил за мной, точно так же как тюремщики искушали Жанну д’Арк воинским снаряжением и ждали от нее действий; то и дело принимался цитировать античных авторов и, с удовольствием выговаривая звучные строки – классические изречения музыкой лились с его губ, ибо он обладал хорошим голосом с богатыми модуляциями и несравненной выразительностью, – устремлял на меня пронзительный, бдительный и часто злобный взгляд. Несомненно, профессор ожидал бурной реакции, которой, однако, никогда не встречал: ничего не понимая, я не могла испытывать ни удовольствия, ни возмущения.
Сбитый с толку, едва ли не разъяренный, он упрямо держался за идею фикс: моя впечатлительность была провозглашена мраморной, а лицо неподвижным, словно маска. Казалось, он не мог смириться с безыскусной правдой и принять меня такой, какой я была. Мужчинам – да и женщинам тоже, хоть и в меньшей степени, – необходимы иллюзии. Не находя таковых в поле зрения, они создают их силой собственного воображения.
Мне порой отчаянно хотелось, чтобы эти подозрения имели более серьезные основания. Временами я даже была готова отдать правую руку в обмен на те сокровища, которые приписывал мне профессор. За свои нападки он заслуживал серьезного наказания. Было бы славно поразить злопыхателя ярким оправданием худших подозрений. Я была бы счастлива потрясти его до глубины души внезапной и яркой, словно молния, вспышкой знаний. Ах, почему в то время, когда я еще могла учиться, никто не объяснил, что можно было бы одним великолепным, нечеловеческим откровением, одним холодным, жестоким, непревзойденным триумфом навсегда лишить Поля Карла Давида Эммануэля желания насмехаться и терзать!