Постепенно образовался особый тип вильнюсских зданий в стиле барокко — костел с двумя белыми одинаковыми башнями. Таких много, самый главный из них, наверное, костел св. Екатерины, достигший почти той же легкости и элегантности, как костел св. Анны, хотя и другими средствами (он, кстати, и гораздо больше). Во время Второй мировой войны его немного порушили ядра советских орудий; с тех пор тянулся нескончаемый ремонт, но объем и орнаменты были хорошо видны сквозь строительные леса. Вертикали грациозных, нарядных башен чем выше, тем очевиднее растворяются во все более прозрачной игре волют и декоративных урн и в конце концов заканчиваются типичными, ни с чем несравнимыми вильнюсскими крестами, в которых можно разглядеть и языческий символ солнца. Еще утонченнее Миссионерский костел, законченный на десять лет позже, чьи башни своими обточенными гранями напоминают минареты; он стоит в стороне, на вершине высокого холма, рядом с ним темнеет овальный купол костела визиток. Считается, что облик св. Екатерины и Миссионеров — как и многих других строений Вильнюса — определил Ян Христофор Глаубиц, гениальный архитектор из Силезии, заслуги которого в истории европейского искусства незаслуженно забыты. Он создавал такие динамичные формы колоколен, фронтонов и интерьеров, что они становились совсем бесплотными — и, честно говоря, имели такое же отношение к религии, как полотна или балетные декорации Ватто. Глаубиц был лютеранином и, наверное, ревностным членом вильнюсской лютеранской общины, но выполнял заказы католиков и кого угодно; для православных он реконструировал церковь св. Духа возле Остробрамских ворот, интерьер которой мало отличается от других вильнюсских храмов в стиле барокко, а для евреев отделал Большую синагогу.
Костел св. Терезы, построенный до времен Глаубица, совершенно другой. Он высится в особенном уголке города, где сходятся три верования — католическое, православное и униатское: на восток стоит помянутая церковь св. Духа, на запад — недавно возращенный униатам Василианский храм, а на юг — сами Остробрамские ворота с образом Мадонны. Уличка, которая ведет к воротам, по сути, считается храмом под открытым небом; вместо нефа у него мостовая, а вместо крыши — небо и звезды. Основатель св. Терезы, образованный аристократ, путешествовавший по Италии и знакомый с Рубенсом, велел использовать для постройки дорогие песчаник, гранит и мрамор; архитектор — по-видимому, Константино Тенкалла — создал почти ренессансный фасад с соразмерным треугольным фронтоном. Настоящее барокко врывается только вовнутрь: здесь полно веселых жестикулирующих ангелов, а большой алтарь производит впечатление чуть ли не бьющего ввысь фонтана.
Дальше от старого города, в холмистом пригороде Антакалнис, или Антоколь, который тянется на север от замка Гедимина по берегу Нерис, можно набрести на самое своеобразное строение в стиле барокко. С виду это сдержанное и даже немного банальное сооружение: купол и двухэтажный фасад с ионическими колоннами обрамляют две ничем особенным не выделяющиеся башни. На боковой стене видна старая, много раз переписанная фреска — пейзаж Вильнюса со сценами чумы. Надо войти внутрь, чтобы тебя охватило пространство, далекое от обыденности, быть может, самое необычайное в Европе. В нем почти нет плоскостей, вернее, они не чувствуются: огромный белый объем заполнен только светом и скульптурами. Две тысячи статуй — как будто ваятели хотели отобразить весь мировой театр, его растения, животных, звезды, его мучеников, рыцарей, дам и нищих, играющих ангелов и сгорбившихся под сводами бесов, нимф и сатиров, скелеты и полные жизни тела, обычные вещи и самого Бога. Это напоминает рассказ Борхеса «Алеф», в котором все, что есть, было и будет, открывается в одной точке. Другое сравнение, которое приходит в голову, — священные пещеры индийцев, только они гораздо темнее. Статуи перекликаются и излагают сюжеты, разгадка которых таится в пустом пространстве между группами. Как и должно быть в эпоху барокко, в это пространство постоянно проникает смерть. Мучается святой Себастьян, пронзенный стрелами, а римский вождь, велевший казнить святого, и его воины стоят с другой стороны нефа — невидимые стрелы летят над нашими головами, быть может, даже пронзают нас. У входа Смерть попирает корону и тиару, а у главного алтаря ей бросает вызов только что воскресший Христос: линия, соединяющая эти образы, идет по геометрическому центру здания. Святой Августин встречает ребенка, пытающегося ложечкой вычерпать море — измерить то, что неизмеримо. У скульпторов, это изобразивших, явно были те же амбиции. Здание это называется костелом св. Петра и Павла, а скульпторов было много, но в их толпе выделяются двое — Джованни Мария Галли и Пьетро Перти. Считается, что первый из них прибыл из Рима и создал виртуозно гибкий растительный декор костела, а второй, родившийся в окрестностях Милана, ваял фигуры. Способностью формировать запутанную многоплановую структуру он подобен поэтам-метафизикам того времени, но религия, по-видимому, его не очень интересовала — в храме господствует не дух покаяния или надежды, а дух мирской чувственности. О Перти мы знаем только, что он однажды свидетельствовал в суде о драке и что женился в Вильнюсе на дочери другого итальянского художника, Паллони: согласно легенде, ее портрет увековечен в аристократической статуе Марии Магдалины в боковой часовне, поскольку госпожа Перти была ее тезкой. Другая женщина, простая горожанка, голову которой можно не заметить на консоли арки, своей улыбкой похожа на Мону Лизу, созданную куда более знаменитым миланским живописцем. Юмористическая маска стукко, вероятно, — карикатура на Перти, сделанная им самим.
Еще одно имя, связанное с этим самым знаменитым костелом барокко, — Михаил Казимир Пац, отвоевавший город у московского войска. Собственно, храм и построен в память об этой победе, а побед у Паца, как свидетельствовали склонные его превозносить современники, случилось больше, чем ему было лет. Себя в костеле он увековечил типично барочной двусмысленностью — велел написать на фасаде: «Regina Pacis funda nos in расе», что означает: «Царица мира, укрепи нас в мире», но также и: «Царица Пацов, укрепи нас в мире». Эту гордыню пробует уравновесить другая надпись, выбитая на пороге костела, под которым Михаил Казимир велел себя похоронить. На надгробной плите было написано: «Hic iacet peccator» («Тут лежит грешник»), но некоторое время спустя в нее ударила молния, — современники наверняка перешептывались, что это кара небесная. Расколотую плиту пришлось прикрепить к стене над дверьми.
Университет и гетто
Я хорошо помню, как Вильнюсский университет отмечал свое четырехсотлетие. Коммунизм в Восточной Европе и советская власть в Литве еще казались несокрушимыми. Празднование юбилея в Вильнюсе было рискованным, ведь университет был почти на двести лет старше Московского, а это нарушало принятую в советской империи «табель о рангах». Впрочем, на дворе стоял период относительного либерализма — таких было несколько, и после них всегда наступали политические заморозки. Литовские интеллигенты, которых терзали мрачные предчувствия, получили от высших инстанций placet на пышное празднование, издание книг об университете и тому подобное. Не надо было напоминать им, что некоторые времена, некоторые спорные дела — вернее, все спорные дела — придется осторожно обойти: это разумелось само собой. Были и другие проблемы, кроме неудобной проблемы старшинства — например, университет основали иезуиты, которые казались властям страшнее, чем остальные монашеские ордена (правда, не каждый мог ощутить разницу, поскольку все ордена были запрещены). Не следовало упоминать и о старом споре — литовский или польский это университет. Между войнами он принадлежал Польше, и преподавание велось на польском языке; об этом надо было как-то умолчать. Юбилей отмечала и Польша, но цензоры и там бдительно следили, чтобы не затрагивались некоторые скользкие исторические вопросы, и никто — упаси бог! — не должен был сожалеть, что у университета изменились и хозяева, и язык.
В эмиграции, конечно, все происходило гораздо скромнее, зато без цензуры. Литовцы и поляки пестовали распрю, которая была скрыта на их родине (и от этого становилась только мучительнее). Во время юбилея, осенью 1979 года, я уже был эмигрантом, но еще не успел освоиться в новой обстановке. Жил я в Лос-Анджелесе, где литовская и польская общины, в отличие от многих других, решили устроить общий праздник. Выступали бывшие студенты: с польской стороны — Чеслав Милош, с литовской — знаменитый антрополог и феминистка Мария Гимбутас. Она, конечно, упомянула предвоенные беды, несколько раз повторила, что университет должен быть литовским, но Милош принял это спокойно, и настроение осталось почти незамутненным. Через несколько дней нас с Милошем позвали еще на один праздник, в котором участвовал историк-белорус. Он вообще не вдавался в литовско-польский спор — для него обе стороны были одним миром мазаны; по его мнению, и те и другие изначально преследовали единственную цель: уничтожение культуры истинных хозяев города и университета — белорусов.
Конкуренция из-за университета, как и все национальные распри, может вызывать либо усмешку, либо тревогу. Конечно, обиды и жалобы каждого из наших народов имеют свои основания, но это беда девятнадцатого и особенно двадцатого века. Ранний университет не был ни литовским, ни польским, ни белорусским; как и все университеты того времени, он был европейским. Его, как и все Великое княжество Литовское, нельзя мерить позднейшими мерками. Споры о том, кто «настоящий» хозяин края и его культуры, а кто — злонамеренный и опасный «иной», не раз доказывали свою пагубность, и хочется надеяться, что в новом столетии они исчезнут. Увы, тут трудно быть пророком.
Я поступил в университет после смерти Сталина. Мне было шестнадцать лет, и я был одним из самых молодых его студентов. Времена становились более спокойными — более вегетарианскими, как говаривала Анна Ахматова. Кончилась война с антикоммунистическими партизанами, большинство из них погибло; ссылки прекратились, люди — хотя далеко не все — начали возвращаться из Сибири и тюрем. Но все еще царил советский полумрак. Довоенных польских профессоров давно выгнали — официально это называлось репатриацией, — а литовских профессоров не хватало: одни оказались в Америке, другие — в лагерях или под землей, третьим просто не разрешали преподавать. Их места заняли, в лучшем случае, учителя гимназий (чаще всего сломленные и запуганные), в худшем — молодые циники и карьеристы, в самом ужасном — лица, посылавшие на каторгу других. Между ними было много приезжих из России, которые легче, чем местные, приспособлялись к обстоятельствам. Преподавание велось на литовском языке: литовские коммунисты считали это своей заслугой, но властям, наверное, было все равно, на каком языке преподают — важней было, что на этом языке говорят. Марксизм (о, если бы это был марксизм!) и военное дело съедали все наше время. Лучшая часть университетской библиотеки была доступна только по специальным разрешениям, получить которые было практически невозможно. Какие-либо изменения начались очень нескоро, а инерция системы задерживала их до последнего мгновения.